Между тем Елена вопреки своей рассеянности была на диво внимательна к тем немногим заботам, которые я осмеливался поверять ей. Если бы не ее напоминания, я, возможно, так бы и не собрался зайти к Спирину за адресом богатого мужика, которому Сафонова собиралась сбыть своего Фирсана.

Теперь, оглядываясь на былое, я нахожу там мало добрых дел. Хочется думать, что благодаря мне… благодаря нам с Еленой Фирсан смог обрести тепло и надежную крышу над головой. Правда, ненадолго: вскоре на Руси не осталось надежных крыш… А Видега? Я так и не узнал, какое христианское имя так неузнаваемо искажалось в устах Сафоновой, был ли то мальчик или девочка, умер злосчастный ребенок или выжил. Составляя обвинительное заключение, я хотел было это проверить, да поленился искать эти сведения среди материалов по делу Пистунова и Фадеева. Слишком много там накопилось бумаг. Да и голова моя была занята другим.

Приятной неожиданностью явилось для меня поведение Спирина. Когда я обратился к нему с просьбой об адресе, Афанасий Ефремович соблаговолил выдать его мне без возражений и даже без особенных пауз. Добиться, чтобы из числа обвиняемых был исключен Василий Толстуев, по всей видимости к похищениям не причастный, оказалось потруднее. Но Елена живо интересовалась участью задиристого юного идеалиста, и я сделал все от меня зависящее, чтобы выручить его.

Ныне это злобный хряк, однако не будь его, мне негде было бы приклонить голову. Итак, выходит, что встреча с Еленой до сей поры определяет даже внешнюю мою судьбу, не только потаенную жизнь сердца. Эта мысль приносит мне облегчение, словно не все кончено. Будто не все нити, что связывали нас, оборвались. Странно: надежда давно мертва, но ее призрак еще продолжает навещать меня. Что-то во мне не верит в вечную разлуку. Даже этот нелепый мемуар часто кажется мне письмом. Бесконечным письмом к тебе, Элке. К тебе, которой я так и не успел ничего рассказать.

Тогда у меня была другая забота, иная отрада. Я выведывал ее прошлое. Докапывался до ее секретов. Заставляя Елену говорить, я тешил себя иллюзией, будто овладеваю ее душой. Как если бы оно было возможно, такое обладание…

— Вы совсем потеряли связь со своей семьей? — спросил я как бы невзначай, поглаживая Белинду.

— Нет, — отвечала она спокойно. — Отец тайком от мамы выделил мне небольшое содержание. «Я хочу быть уверен, что ты не умираешь без куска хлеба» — так он это объяснил. Но поставил условие, чтобы я не смела не только появляться, но и писать. Что бы ни произошло. И все же спасибо ему. Если б не такое подспорье, мне бы не сохранить за собой эту квартиру.

Ободренный ее самообладанием, я продолжал:

— А друзья?

— Юля пишет, но изредка: она терпеть этого не может. Из Варшавы давно ничего нет. Дружба не выдерживает столь долгой разлуки, особенно когда почти не остается надежды свидеться хоть когда-нибудь. И потом, я понимаю: они не находят, что мне сказать. Когда я все бросила и убежала за счастьем, многих это восхищало — яркий, смелый поступок, любовь, презирающая препятствия, ну, и так далее. А теперь… Меня ведь даже утешать невозможно, бессмысленно. Рассказывать, как они поживают? Они, должно быть, уверены, что это уже не может меня занимать…

Она посмотрела на мою похоронную физиономию и вдруг улыбнулась:

— Впрочем, один человек меня все-таки не забыл. Мне пишет моя троюродная сестра Фира. Но она тоже паршивая овца. Укатила из дому с одним мерзавцем, он ее бросил… Короче, теперь она в Одессе, на Греческой улице. В публичном доме «Веселый канарей».

— Господи! И ничего нельзя сделать?

— Мы оставили намерение сделать что-нибудь друг для друга. Одно время пытались. Ужасно кипятились обе: я ее звала в Блинов, она меня в Одессу.

— Зачем? — вскрикнул я, не сумев скрыть испуга. Я никогда не задумывался, что она может уехать, а ведь в ее случае это вполне возможно, ее ничего здесь больше не держит. — Что вам делать в Одессе?

— «Веселый канарей» открыт для меня. — Она криво усмехнулась. — Я не такая красавица, как Фира, но она уверяет, что… У нее много всяких соображений. Главное, «призвание женщины — блистать и пленять, а не долбить гаммы с пустоголовыми отпрысками блиновских купцов». В общем, Фира уверена, что губить свою молодость в провинции, прозябать в одиночестве и считать копейки куда унизительнее той жизни, что она ведет. И я поняла, что с ней не надо спорить. Но и она, кажется, наконец решила предоставить меня моему жребию.

— У нее тоже есть своя могила?

Вопрос вырвался неожиданно для меня самого. Но Елену он, на мое счастье, совсем не задел.

— Нет, отец и мать слишком любят Фиру. Она их первенец, их фейгелэ… ну, это значит дитя-сокровище, гордость и украшенье дома. И действительно, она была… как бы вам объяснить? Есть песенка про еврейскую красавицу: «Такая нежная, как шелковая лента, такая белая, как новая посуда, такая умная, как целый том Талмуда». Мы ее так дразнили, еще когда были совсем детьми. Родители в страшном горе. И конечно, это позор, но все равно они надеются, что дочь возьмется за ум и возвратится домой. Но этого не будет никогда, — закончила она глухо.

— Почему вы так уверены?

— Потому что куда больше, чем нищета и работа, Фиру страшит другое. Еще маленькой девочкой в девятьсот третьем в Кишиневе она видела погром. С тех пор она боится быть еврейкой.

— Разве она ею не осталась?

— В «Веселом канарее» она не Эсфирь, а Земфира. Как бы пушкинская обольстительная цыганка. А тогда в Кишиневе их бы неминуемо убили, и ее, и родителей, и младшего братишку. На первом этаже уже громили вовсю. А они были на втором. И ждали, понимаете? Смотрели из окон и ждали своей очереди. Тем, внизу, было некуда торопиться. Они хотели сначала покончить с первым этажом…

— Постойте! Может быть, вам слишком тяжело об этом говорить? Тогда не надо…

Она покачала головой:

— Странный вы. Это было. Люди это испытали. А я всего лишь рассказываю. И меня — жалко? Мне — тяжело? К тому же это ведь как бы история со счастливым концом. Святочная сказка, если угодно. Мимо проезжал отряд драгун. С ними был офицер. Отец Фиры узнал его, они когда-то учились в одной гимназии. Он распахнул окно и позвал на помощь. Их спасли. Но с тех пор Фира больна страхом. Она может сколько угодно расписывать свою шикарную жизнь, но я-то знаю: ей потому нравится «Веселый канарей», что туда они не ворвутся…

Было в этой «святочной сказке» что-то совершенно невозможное. До того дикое, что, услышь я это от кого-нибудь другого, я бы усомнился в правдивости рассказа.

— Как же так? Вы говорите, на первом этаже озверевший сброд грабил и убивал жителей, а драгуны ехали себе мимо?

— Да.

— И если бы офицер не учился вместе с тем человеком…

— Конечно. У них не было приказа защищать евреев. Они направлялись по своим делам. Вас это удивляет?

Я молчал. Будничность ее слов оказала на меня до крайности подавляющее воздействие.

— Негодяи, — пробормотал я наконец.

— Обычные люди, — сухо откликнулась она. — Не хуже и не лучше тех, кто в дни погромов выставляет в окна иконы, давая бандитам знак, что им сюда не надо. Дескать, ступайте, родимые, с Богом дальше! Разве это не то же самое, что благословить их деяния своей домашней святыней?

Ее горячность смутила меня, и я не решился спорить. Но в душе я тогда не был с ней согласен. Одно дело — драгуны, и совсем другое — мирные перепуганные люди, защищающие себя единственным им доступным способом. Конечно, они негодовали на погромщиков! Но она этому, кажется, не верит…

«Как горько, — думал я, — что скорбная участь ее народа и жестокость личной судьбы надломили такую сильную, крылатую душу!»

Об этих выспренних размышлениях мне довелось вспомнить два года спустя. Уже шла германская война. Вскоре мне предстояло отправиться на фронт. Это было не важно. После всего, что случилось, моя собственная душа была не надломлена, а попросту раздавлена. Она корчилась в пыли с перебитым хребтом, а равнодушный разум скучливо наблюдал за ее агонией.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: