Автобус, попетляв сперва по свежему, по новому шоссе, потом по пыльному проселку, повернул на Верховье. Я не успел даже толком обсидеться в нем. Очарование местности, как она открывалась взору пассажира, заключалось в том, что холмы шли цепью, дорога вилась по их бокам и верхам и оттуда, с верхотуры, открывались распростершиеся внизу на десятки километров сине-зеленые леса; опоясывая цепь холмов, петляли реки, иногда выдираясь из зарослей на пожни. Засеянных, разработанных полей было немного, но поскольку весь лес лежал в долинах и виделось далеко, казалось, что здесь чуть ли не житница: вон люпин, вон ячмень, а вон стадо коров пасется. На холмах, если и не стояла деревня, непременно топорщились приземистые, как пинии, - прямо-таки с рижского взморья, - живописные сосны и в воздушном пространстве речных долин, но чуть ниже нас, - две вороны: я так и понял, что им нравится планировать на широких воздушных струях, килем встречая восходящие токи, и мы для них как бы некий пространственный подвижный ориентир, с которым увлекательно соревноваться в скорости. Но вот и эта новизна исчезла, не успев понравиться; въехали в равнину, и на пыльном перекрестке я сошел один-одинешенек: старухи объяснили, что автобус пойдет на Красную и дальше на Верховье, а если мне в Лохту, то следует сойти здесь и пройти километров десять-двенадцать пешком.
Дорога на Лохту по ширине почти не убыла, но после того как скрылся автобус, на ней стало первобытно одиноко. По случаю выходного никакая ни попутная меня не догонит, ни встречная не встретится. Следовало здесь попутешествовать подробнее. Я ждал многого, может быть, даже душевного подъема, но дорога – чуть в гору среди мелколесья – была и незнакома, и не слишком красива, и не будила воспоминаний. Если я по ней и бывал, то определенно не пешком, и она не была в те годы так хорошо засыпана и выровнена грейдером. Если она что и напоминала, так – смешно сказать – шоссе на Черноголовку: участок сразу за МКАД, между Щитниковым и Медвежьими озерами. Ассоциация возникла потому, что тем летом я часто ездил и даже ходил в том направлении, благо было близко, купаться: ближнее к дороге Медвежье озеро оказалось на удивление чистым и без единого купальщика, так что я там вдосталь нырял и плавал и в воде даже гонялся за окунями, совсем уж по-ребячески.
Под северным небом посреди крестьянской России на пустой дороге я развернул карту и глубоко задумался: на ней не значилось ни одного населенного пункта из тех, о которых я слышал в эти полтора дня. Только деревня Красное, а ни Заборья, ни Лохты, ни Стуловской. Порассуждав, я уразумел, что Лохта, как и верховье, как и Шебеньга, - это собирательное обозначение: сельсовет. И включает он в себя вот эти, как четки, густо нанизанные на проселок скудные деревеньки: Регишевская, Тюприха, Никитиха. Не иначе тут проживали выходцы из Польши, потому что большинство названий являлись прилагательными. Котора дверь? – вспомнил я Митрофанушку. – Эта? Эта существительна, ее плотник навесил. А котора от чулана, та покудова прилагательна. Игумновская, Кузьминская, Пятовская, Олиховская, Алферьевская. Кокшары-бахвалы, никогда не скажут просто: Тарнога, Шебеньга, обязательно – Тарногский Городок, Шебенгский Погост, Верхнеупанинская, Великий Двор. А в этом Великом Дворе, небось, две развалившиеся избенки и ободранная черемуха.
Я сложил карту, сунул ее в рюкзак, а рюкзак закинул за плечо. Я странствовал второе лето, предстояли еще иные места, где проживали родственники, но на этом тракте среди ласкового, чуть дымчатого полдня ощутил свою оставленность. Только что в гостинице время предстало как данность, которая ничего не означает и никак ко мне не относится, а теперь таким же – еще и путь, дорога, которая вечно пребывала. Я это понял по тому, что ни звука ниоткуда не доносилось. Разве только кузнечик из сухой канавы. И о Щелковском-то шоссе воспоминание всплыло как бы для того, чтобы было с чем сравнивать. Я это обстоятельство, это самочувствие обозначил для себя так: в мире – гость. Гость, но можешь и остаться. И тогда станешь так же вечен, как эта чуть на подъем среди мелколесья, грейдером выровненная дорога. Обдумывая это предложение вечности лично мне, страннику, я перемахнул кювет и на обочине поля нарвал ромашек и колокольчиков. Это выглядело немного сентиментально и по-женски, но я быстро оправдал свой поступок: никто не увидит. Может, посидеть на камушке при обочине, не поедет ли какой сельский механизатор? Этот путь – то ли забытый, то ли никогда не знаемый, - передо мной расстилали, но поскольку приехал я сюда, не завернув в Майклтаун, не доложившись ни матери, ни тетке, ни вологодским кузенам (а ведь их отец – мой дядя уже умер), я пользуюсь этим путем не совсем законно. Я приехал сюда не то чтобы преступно, а не поставив в известность родню о намерениях. Кого персонально следовало известить, я не знал, но, вероятно, эта акция была направлена особенно против отца и богатых москвичей. И вот теперь мне распечатывали бочку и предлагали одному все это дело выпить. Я колебался, тревожился, трусил. Возобновление длительного, предвечного – оно и было целью странствий; и вот его мне отдавали, возвращали, потому что я захлебывался в московском аду, отовсюду избитый, спешащий, задерганный, раздраженный. Вот они мне его предлагали, это вечное, незыблемое – ВРЕМЯ, ПРОСТРАНСТВО, - раз я такой требовательный, но ведь э т и м с л е д у е т ж и т ь. Следует стать местным – только в этом случае родственников по отцу обманешь и больной матери поможешь, чтобы она продолжала жить в Майклтауне и ее выцветшие голубые глаза в пятидесяти отсюда верстах пребывали всегда.
- Но ведь ты вернешься в Москву, не так ли? Ведь ты же считаешь, что вечное – это литература, имя, не правда ли? А жить надо не как и не зачем, а – жить.
«Что же, черт возьми, - злился я в мыслях, - вы считаете, что меня примут слесарем в колхозную мастерскую?»
- А ты пробовал? И с к р е н н е пробовал?
«Но ведь они же бессмысленно живут…»
- Кто?
«Ну, эти… колхозники…»
- А ты уверен, что не наоборот?
«Но ведь я же пропаду…»
- В каком смысле? Ты для шести неопубликованных романов пропадешь, для сумасшедшего Пьецуха и сумасшедшего Еременко пропадешь. А правда – вот она…
Мне на этой лохотской дороге было смутно, и странно, и щекотно даже: уж слишком строгий выбор предлагался.
«Следовательно, что же… Лев Толстой херню спорол, так?»
- Выходит, так.
«То есть, вы что же – считаете, что будет Страшный суд и меня крупно взгреют за то, что выбрал славу, а не сенокосилку, не соломорезку? Я ведь могу и обратно сейчас повернуть…»
- Вот и поверни. И нечего им завидовать, этим, которые под машину с гаечным ключом лезут.
Между тем всё в той же дорожной тишине я взошел на вершину и предполагал увидеть дальнейшее – следовательно, верного выбора не сделал. Меня только переполняло внутреннее раздражение, контрастировавшее с идиллической истомой северного лета: ни даже мух не было, ни паутов – воздух легкий, прозрачный, видится далеко. Все-таки им, хотя бы еще одному из этих семидесяти, следовало получить высшее нетехническое образование, и тогда мои проблемы решались бы проще. Но в тот день я был очень несчастлив - от самоубийственного выбора: поселись здесь и опростись – и тогда порадуешься, либо вернись и умри – и тогда после смерти опубликуют. Но я уже открыл для себя, что колокольчики и ромашки дают хорошее сочетание натуральных цветов, и преступно радовался своему букету. И пробирался все дальше к Лохте, к центральной усадьбе колхоза. Уроженцем села Тарногский Городок была еще одна гнилушка – многолетний первый секретарь Союза писателей Москвы, а потом многолетний директор Института Мировой литературы, и хотя как писателю он ни в чем мне не помог, самый факт его происхождения отсюда мог бы стать для мозгов менее совестливых, чем мои, достаточным утешением и оправданием дела, я же продолжал любить только этих, выпачканных в мазуте, и заискивать перед ними.