— Жди письма! Скорого письма! — закричал Николай.
Издали он видел, как Валя что-то сказала Сашке. Тот вдруг сорвался с места, бросился вдогонку. Мчался, на ходу стаскивая кожаные перчатки, наконец, изуверившись в возможности догнать поезд, швырнул их вслед Николаю. Но они не долетели, упали в снег…
— Посылкой дошлете! — крикнул Николай, повисая на поручнях. И ему вдруг стало тревожно за Сашку и всех оставшихся на перроне. И больно за себя.
На повороте состав стало заносить, вагоны один за другим наплывали на перрон и наконец вовсе скрыли его из виду…
Тамбур был битком набит людьми, но Николая вдруг охватило острое чувство одиночества, сожаления, что все так неожиданно оборвалось, что он так и не успел сказать ей главного…
В вагоне пахло махоркой, водкой, талым снегом. Узлы, чемоданы, мешки и корзины-скрипухи загромождали проход. С полок свешивались ноги в обмотках и разбитых ботинках, инвалидные костыли, дамские модные боты и подшитые проволокой валенки. Николай устроился со своим чемоданом в конце вагона.
* * *
В Вологде и Коноше грустные женщины выносили к поезду дымящуюся картошку на вялых капустных листах и стояли молча, окаменев, не выражая особого желания продать последнее. Лица у них были блеклы от мороза и горя. Девочки в кургузых шубенках и маминых валенках, светя посиневшими коленками, бежали, держа мороженую клюкву в кружках и жестянках из-под консервов. И повсюду из окна вагона можно было видеть бредущих куда-то людей с котомками и без котомок, закутанных и в легкой одеже, с детишками и в одиночку. Радио передавало о наступлении немцев на Вязьму.
На остановках выходили старые и появлялись новые пассажиры, устраивались, превозмогая тесноту, на всех трех полках, спали, курили, изредка жевали скудные харчишки, пугливо прислушивались к сообщениям радио и сокрушенно молчали. Николая подавляло постоянное молчание переполненного купе, он привык за годы учебы к шумному студенческому общежитию.
Поначалу, впрочем, сосед Николая, старик слесарь из Тулы, как видно разговорчивый человек, пытался переломить тягостное молчание. Он сообщил, что зовут его Федором Ивановичем Кравченко, что он исконный туляк, сорок лет проработавший по дизелям, и что едет он к дочери, куда-то «на самый Крайний Север», а бабку оставил сторожить дом. Дочка работает доктором на большой стройке, прислала вызов, и вот он тронулся… Ему откликался с верхней полки обладатель подшитых валенок с инвалидным костылем, и все шло хорошо до поры, пока старик не посетовал на военные неурядицы.
— Думал и век свой в Туле завязать, — хмуро жаловался Кравченко людям, — а вышло под старость сматывать удочки… Куда ж оно годится, враг до Тулы доходит!
Наверху стукнул о полку костыль, свесилась голова.
— Воевать мы ни черта не умеем, — невесело, с хрипом сказала голова. — Да и техника не та. Немцы до того обнаглели — по дорогам за одной автомашиной не стесняются на самолете шпарить. Раньше не думали, песни про войну веселые складывали, а теперь вот боком выходят старые песенки… Какая, к дьяволу, война, когда одна винтовка на троих?!
Сидевшие внизу как-то разом примолкли, будто каждый в отдельности был виноват в военных неурядицах, в той большой обиде, что накипела в душе солдата. Никто не поднял головы, не пожелал посмотреть на говорившего, будто его и не было совсем. Только прикорнувший в уголке пассажир в очках и белом полушубке неожиданно очнулся и сверкнул очками:
— Вы бы, между прочим, поаккуратней высказывались… Оно-то, может, и так, да кому такие слова на пользу? Кому силы прибавят, кому душу облегчат?
Слова были тяжелые и горячие, и пассажир, кажется, и сам понял их беспощадность, вздохнул и добавил:
— Читал я где-то, в умной книге: раненному в бою всегда кажется, что сражение проиграно… А здоровые опять в бой идут, и — до конца! Куда нам деваться, солдат? Теперь только так: зубы стиснул — и душу в комок, в кулак сожми, чтобы никто не слышал, как раны болят. Никто нам не поможет, солдат.
Строгий пассажир скоро сошел на станции, но люди больше не пытались заговаривать о военных неудачах, не рисковали даже поминать о семьях и письмах с фронта. Каждый будто устыдился минутной слабости и предпочитал теперь больше думать и меньше говорить. Только за перегородкой, в соседнем купе, по-прежнему раздавался хохот, хлопали карты о чемодан, рокотала веселая октава:
— Ишь, бис-сова душа, шо вытворяе! Была не была! Ох, ридна моя маты, не сгубило мене двадцать одно, сгубило двадцать два!
Хлопок колоды о чемодан — и снова:
— Тасуй, не журысь! Туза куда опять? Эх ты!
— Ни боже мой! Срежь, мне все одно…
— Поки до места доедемо, с тебя, Петро, не шахтер, а картежник выйде! — снова басила октава.
Поезд шел четвертые сутки, и четвертые сутки резались в карты горластые парни за перегородкой. И хотя они порядочно надоели, Николай не осуждал веселую перебранку украинцев.
Старик Кравченко подсел поближе к Николаю, расспрашивал вполголоса об отце и матери, качал головой. Николай отвечал скупо, думал…
В этом году не удалось, как обычно, съездить домой, в станицу. Старики ждали сына-инженера, но война поломала все надежды и расчеты. В январе газеты писали о боях на Ростовском направлении; возможно, станица уже под немцем…
Старик Кравченко молчал, сворачивал длинные козьи ножки, курил.
— А вы тоже, значит, на Север? По какой же части? — не утерпел он.
— Институт закончил, на практику, — уклонился от прямого ответа Николай.
— Тоже врач или как?
— Нет, инженер. Горный инженер, — сдержанно отвечал Николай. За время учебы он свыкся с положением студента, и сейчас было ново и странно произнести это веское и твердое слово «инженер».
— То-то, я гляжу, тьма народу на Север движется! Вон те, горластые, тоже на Север — уголь давать, в Воркуту с Донбасса! И тебя, значит, от фронта освободили! Вон куда оно заворачивает!
Он вдруг спохватился, умолк. Но все же договорил свою мысль после очередной цигарки:
— Я к чему это говорил… Надежда у меня появляется немалая. Ведь там я одно видал, а тут, гляжу, совсем другая песня. Гляди, еще и повернем мы эту окаянную войну в другую сторону, а? Наполеон, слыхал, тоже к Москве подходил?
Николай в волнении закурил папиросу.
Привлеченный разговором, из соседнего купе появился здоровенный парень в резиновых сапогах и шахтерской брезентовой куртке. Встал в проходе, раскинул локти на полки. Широкое, мясистое лицо украинца было строго, насмешливо, меж прищуренных век с рыжими короткими ресницами поблескивали злые искры. И никак нельзя было подумать, что минуту назад он дурашливо хлопал картами о чемодан.
— Это кто тут поет? — на чистом русском языке спросил парень. — Ты, дед? — И рубанул громадной ладонью. — Сладкие речи, дед, в сто раз вреднее редьки-правды! Ты немца живого видал? Нет? А тогда чего и говорить! — Передохнув, добавил: — Все это будет по-твоему, но… знаешь когда? Когда все почуют, что нож у горла! Когда воевать будем как черти, а в тылу — пахать за семерых! Когда правды не будем бояться! Понял, дед? А немец — он сильная гадюка, он не шутить к нам лезет… Точно!
И, выждав время, обратился разом к старику и Николаю:
— А вы куда едете? Не подальше от передовой? Или тоже на новые стройки? Тогда — дело…
Вагон задрожал на тормозах и, налегая на буфера, остановился.
Парень высунулся за переборку:
— Подывись, Петро, шо там за станция?
— Супротив нас прямо означено: «Кипяток»! — бойко ответил певучий тенорок.
Солдат сверху поправил:
— Тут две станции рядом — «Мужская» и «Женская». Айда!
Николай заново прикурил потухшую папиросу, вышел в тамбур. Поеживаясь от холода, разглядывал северную станцию с раскидистыми осинами вокруг линялого, неоштукатуренного вокзала, померкшими от осенних дождей ларьками Главдорресторана, привычной сутолокой и звоном котелков у крана с кипятком. По перрону прогнали толпу уголовников, повели в сторону частокола с высокими шатровыми голубятнями. За обычным указателем «Выход в город» теснились угрюмые черные срубы и крыши.