За его столом сидела миловидная женщина — его секретарь, Клавдия Борисовна Сурикова.
Теперь, когда я переписываю свой дневник после двух лет со дня этой встречи, мне странно думать, что она была скорее брюнетка, чем блондинка, лицо скорее круглое, чем удлинённое, с довольно широкими скулами, и глаза карие. Для меня это была грациозная блондинка с голубыми глубокими глазами... Мало того, я и теперь остаюсь при своём убеждении в реальности образа, возникшего во мне, как думаю, музыкально сочувственно из тона голоса, когда она сказала:
— Сколько мы вам писали, сколько ждали, и наконец вы пришли! Неужели вы не понимаете, что мы ваши лучшие читатели, что ваши же друзья присылают нам какие-то обрывки ваших рукописей и мы их храним. Я могу на память перечислить их... Почему вы нас избегаете?
Я хорошо знаю эту сирену, обманчивый голос в ответ чему-нибудь написанному, — эту приманку. Пережив много раз, я в конце концов удачно срывался с крючка и приманку выплёвывал.
В ответ на задушевный искренний голос сирены я ответил:
— Хоть мне много лет и я довольно написал книг, но единственную настоящую книгу свою я ещё не написал и уверен, что рано или поздно её напишу. Вот почему я сам себе кажусь мальчиком и мне совестно и неприятно самому себе искать место на вашем кладбище.
— Вам не надо искать, — сказал директор, — вы большой писатель, и место вам уже давно заготовлено. А мелодичный голос сирены к этому:
— Не кладбище у нас, а цветник, и вы самый теперь у нас желанный цветочек...
Вот на «цветочек» я и попался и проглотил приманку с крючком. Мы уговорились, что я на основе своих архивов буду составлять о себе монографию, большую книгу, и в помощь мне дадут от музея сотрудника — секретаря. Сирена подсела ко мне и вполголоса сказала:
— Может быть, и я соглашусь в этом вам помогать.
Мне это было приятно и совсем ново: не трудиться над образами и словами, а прямо пересказывать свою жизнь, свои заветные думы.
Так я попался на удочку славы: цветочек был приманкой, а большой том монографии с полистной оплатой — достаточным грузилом.
Сирена позвонила ко мне и спросила, есть ли у меня пишущая машинка? Если нет, музей мне поможет приобрести. Секретаря мне будут искать... А ещё просила разрешения прийти ко мне с комиссией по Мамину-Сибиряку (во главе с племянником Мамина — Удинцевым), в которой обещался и я поработать.
Глава 2 Горбатый
4 января.
Пришла ко мне комиссия из музея и с нею моя «Сирена». За чаем я им много всего наговорил с выработанной манерой, ставящей перед слушателями задачу решить, кто я? Открытый простак или хитрец, играющий в простоту. Между тем эту задачу сам же я не знаю, в какую сторону решить... Скорее всего, это кажущееся раздвоение происходит из моего живого народного языка, который встречается со школьной условностью речи среднего интеллигента: он тут спотыкается...
В моей красивой комнате «Сирена» показалась мне ещё грациознее и привлекательней, чем в музее. О секретарстве она говорила очень уклончиво. А Удинцев сказал, что, если у нас дело не сладится, он пришлёт мне свою хорошую знакомую. В коридоре при выходе Удинцев шепнул мне, что та знакомая, которую он мне рекомендует, человек очень надёжный и её можно совсем не опасаться. Из этого я заключил, что Удинцев понял мои высказывания этим вечером прямо, как и следовало меня понимать, простеца, и в связи с этим перешепнул мне о надёжности своего секретаря.
Мою обычную тоску как рукой сняло. Значит, она была не от живота, а от безлюдья.
Когда в моём голубом кабинете побывала эта «Сирена», все вещи заметили её, как будто она всего коснулась и завлекла в единство с собой. О, как опошлено французское «ищите женщину!». А между тем это истина. Все музы опошлены, но священный огонь продолжает гореть и в наше время, как горел он с незапамятных времён истории человека на земле. Вот и моё писательство всё от начала до конца есть робкая, очень стыдливая песнь какого-то существа, поющего в весеннем хоре природы единственное слово: «Приди!»
Это «Приди!», теперь подхваченное хором всех моих вещей, вдруг подняло меня. Я подошёл к своей рабочей конторке и набросал план повести, создаваемой из ежедневных записей на Волге во время разлива. Все эти этюды, как бесчисленные певчие птицы, объединились в единое «Приди!», и вокруг этой темы музыкально расположились все изображаемые в природе существа. Рассказ этот или поэма должна кончиться песней человека, единым «Приди!», собранным из всех попыток к этому поющей и ревущей твари весной.
5 января.
Вчера в разгаре работы мне стало совершенно ясно, что весь труд, который я положил на все предыдущие вещи, входит в состав этого моего труда: не будь того — не было бы и этого. Отсюда я сделал заключение, что если кто-нибудь со стороны сейчас войдёт в мою лабораторию, то он поймёт всего меня, и не только с тех пор, как я начал писать, а даже и с тех пор, как я родился: ведь я именно таким и родился, каким я есть теперь.
Какой лёгкий, какой интересный труд был бы для такого исследователя написать мою жизнь! Мало того, ведь я, не говоря о размере своего таланта, совсем настоящий поэт — чистая валюта. Следовательно, по мне можно будет потом разбирать и других... И даже открывается новый метод исследования творчества, именно чтобы начинать исследовать самые простейшие вещи по возможности в процессе их созидания.
Мне казалось, что я сделал открытие, и, вспомнив о милой женщине Клавдии Борисовне, позвонил к ней и назначил встречу, уверяя её, что это очень важно и мы с ней приступим к работе по новому методу.
— По какому же новому? — спросила она меня деловито.
— Будем исследовать, — ответил я, — не с начала, как все, а с конца.
Теперь я не сомневаюсь, что она ничего не поняла и ответила мне:
— Ну, хорошо, мы об этом поговорим при встрече.
Всё шло прекрасно, я лёг спать в отличном настроении, и вот снится мне, будто я, переходя перекрёсток или площадь, упал без сознания, и бобровая шапка моя соскочила, и ветер её покатил. А когда очнулся — шапки моей не было.
— Где моя шапка? — спросил я милиционера и проснулся. И тут в ужасе вспомнил, что пригласил совсем незнакомую мне женщину исследовать интимнейшую свою жизнь. Казалось, будто во сне слетела с меня шапка-невидимка и я стал наконец видим сам для себя.
— Что же мне теперь делать, что говорить, когда она придёт? — спрашивал я себя со стыдом. И вспомнил, что она обещала позвонить в 4 часа дня. — Позвонит, — решил я, — и я под каким-нибудь предлогом откажусь от встречи.
Вот что бывает с такими дураками, как я, и как верно оказалось, что горбатого только могила исправит! И горб мой, узел, которым связано всё моё существо, есть непонятная тяга к женщине, которую я не знаю и не могу знать, — мне недоступной. И самое непонятное в том, что, будь она доступна, я стал бы сам создавать из неё Недоступную и утверждать в этом её реальность.
В этом и состоял роковой роман моей юности на всю жизнь: она сразу согласилась, а мне стало стыдно, и она это заметила и отказала. Я настаивал, и после борьбы она согласилась за меня выйти. И опять мне стало скучно быть женихом. Наконец, она догадалась и отказала мне в этот раз навсегда и так сделалась Недоступной. Узел завязался надо мной на всю жизнь, и я стал Горбатым.
Не остаётся, конечно, сомнения, что комическая просьба по телефону к незнакомой женщине и есть какая-то форма того основного романа с Недоступной.
Пришвин бродит по большой молчаливой квартире. Он один. За ним по пятам бродит рыжий ирландец Бой, стуча когтями по скользкому паркету. Он ложится, вздыхая, у ног хозяина, как только тот останавливается, задумываясь, у окна.