Я плаваю и спрашиваю вверх Командора:
— Долго ли мне тут плавать?
— Нет, — ответил он, — недолго. Вода холодная, — как дурь твоя пройдёт, так всё и кончится.
11 января.
Таков ли мой талант, чтобы мог заменить молодость, такая ли это женщина, чтобы могла удовлетвориться талантом? Кому-то может заменить... Но та ли эта женщина — неизвестно.
12 января.
Она была у меня, и я прочёл ей и подарил написанный рассказ на тему записи о сне. Рукопись она забыла умышленно или случайно на столе.
13 января.
Непосланное письмо «К. Б.! стало ясно, что из работы над моими дневниками у нас ничего не выйдет. Мало того! Моя повесть по всем швам затрещала. Очевидно, что поезд подошёл к моей станции, и приходится выходить из вагона. Уношу от нашей встречи новую уверенность, что Марья Моревна существует и мой колобок недаром бежит по земле. Всего вам доброго».
(Рядом на полях приписка): Политика вместе с самим государством, по общему мнению, является неизбежным злом. Но политика в отношениях личных между людьми является просто злом и может быть устранена. Поэтому письмо посылать незачем. Это ведь только предлог для возобновления. Всё понятно: против Командора невозможно идти. Рассказом о «Командоре» всё и кончилось, и не нужно ни письма посылать, ни креста надевать. Да! не нужно ни письма посылать, ни креста надевать: всё прошло, как неважная репетиция.
Пришвин уезжает на охоту в Загорск, чтобы выйти из-под гипноза своей «дури» — ненужного чувства. В поезде он записывает только одну строку: «Не страшно, что будут судить, а страшно, что при общем смехе ещё и оправдают!»
В тот же день запись: «Павловна сразу же ни за что накинулась на меня как лютый зверь. Вот какая болезнь, что человек звереет... Чем больше будет болеть Павловна, тем мне нужно быть к ней внимательней».
«Внимание есть основной питательный орган души, всякой души одновременно: великой и маленькой...»
Во всех ошибках прошлого в отношении близких людей Пришвин винит себя одного, он вспоминает: «В любви моей была спешка эгоистическая с неспособностью вникнуть в душу другого человека». Это относит он одинаково и к жене, и к отказавшей ему некогда невесте. Всю ответственность за ошибки прошлого, весь нравственный труд — взять на себя одного и нести одному.
«Трудно гонять, и снег глубок. Свету заметно прибавилось, и свет уже не тот: вечером Голубой стоит у окна...
Эта боль не оттого, что не нашлось мне ответа, это старые раны я растравил и сам себе вскрыл. Теперь буду зализывать.
Я сознательно работаю и освобождаюсь от своего плена. Победа моя не в том, что я зализал свою рану, а в том, что воспользовался этой болью и написал и, мало того, прочитал и тем объяснился:
— Вот, мол, какая моя любовь, я, мол, не для себя только и не для вас — я для всех люблю.
Такая победа — есть победа над самим собой.
В этом опыте я как в зеркале увидал всю свою жизнь, как я из боли своей сделал радость для всех. Я увидал весь свой путь к свободе от себя, к выходу из себя, утверждению прекрасного мира вне себя.
Но, позвольте, разве во всей-то природе не к тому же самому приводит любовь, чтобы выйти из себя, то есть родить, значит, начать нечто новое в мире? И вот она, весенняя песня «Приди», — этот призыв к человеческому страданию и необходимости принять его в себя, чтобы создать нечто новое в мире...
Самка, получив семя, несёт яйцо и садится. Самец, окончив песню, линяет...»
Пришвин возвращается в Москву. В дневнике появляется тема скорой войны. Она, как предчувствие, перекликается с темой борьбы за личность свою — за любовь, стоявшую на пороге его жизни.
Жизнь уже начинает показываться в удивительных подобиях.
Аксюша ходила с Боем на улицу, видела там много детей, играющих в войну, и сказала: «Будет война!» И так объяснила мне: в прежнее время, бывало, заговорят о войне, и детям до того становится страшно, что не могут уснуть. Тогда старики начинают детей успокаивать:
— Война пойдёт, но к нам не придёт, нас война боится. Мало-помалу успокоятся дети и уснут, а всё-таки снится страшное и не хочется войны.
— А теперь, — сказала Аксюша, — дети играют в войну и так охотно стреляют чем-то друг в друга, падают будто раненые, их подымают, уносят. И всё это — в охотку. А если детям не страшна война — значит, будет война!
Катастрофа с продовольствием в Москве очень напоминает 1917 год. Но тогда хотелось бунта, теперь это как смерть личная: теперь не пережить. А впрочем — что будет, то будет.
Сегодня по радио сказали, наконец, об угрозе со стороны Швеции и Норвегии. Сразу же объяснилась нехватка хлеба вследствие расстройства транспорта. Борьба с очередями должна быть такая же, как с самым лютым врагом: пораженческие идеи именно тут-то и возгораются. Вот, например, разговор наш сегодня с Разумником Васильевичем о его сочувствии английской дипломатии:
— А японцам, — сказал я, — помните, в 1904 году?
— Я тогда не японцам сочувствовал, а ненавидел царизм.
— А в 1914-м году, помните, как вы сочувствовали немцам?
— Тоже из ненависти.
— В таком случае, как же не подумать, что теперь англичанам вы сочувствуете тоже из ненависти?
— А разве вам это нравится?
— Нет, но я физическое место человека люблю — растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. Впрочем, Сталина считаю в высшей степени подходящим ко времени человеком.
14 января.
В ту войну 1914 года у нас каждого в личном своём деле брала оторопь. Мы думали, что личное дело наше надо бросить и ход событий потом укажет, что нам делать. Теперь же, напротив, каждый в личном своём деле от хода событий не ждёт перемен и держится за своё личное дело, как за последнюю реальность. Вот почему, несмотря на надвигающиеся события, Разумник Васильевич разбирает мой архив. Вот почему на завтра назначил я встречу с новой сотрудницей вместо отступившей Клавдии Борисовны.
Вся страна сейчас сидит на картошке, кроме армии, живёт впроголодь и мечтает о своём угле... Но есть же где-то в глубине ещё люди? По-видимому, есть! Из Рязанского края приходят торфушки в домотканой одежде, бородачи со своим выражением...
Глава 3 Голодный повар
16 января.
Минус 49° с ветром с утра. Устроил «смотрины» новой сотруднице. Её зовут Валерия Дмитриевна. Посмотрели на лицо — посмотрим на работу. В свете этом опять встала боль с такой силой, что почти всю ночь не спал.
Вот и вся запись нашей первой встречи. Моего выражения лица (даже торфушки его имеют!) Михаил Михайлович не заметил. Самое приглашение меня было лишь «манёвром» его романа с «Сиреной». Больше того, холодным внешним зрением Пришвин увидал во мне только недостатки наружности. Пришвин легко записывает вслед за Разумником Васильевичем обо мне: «поповна». Впоследствии, любящий и потому возмущённый собою, Михаил Михайлович выскабливает в рукописи дневника «ужасное» слово, которое я сейчас восстанавливаю по памяти.