Медленно темнело весеннее небо. Ветер стих. Сырой лес заклубился туманом. Смолкли нехитрые песни зябликов и синичек. Лишь дрозд на вершине опушенной молодой листвой березы продолжал выводить сложные и звонкие рулады. Когда неподалеку разрывался немецкий снаряд или наша батарея в полукилометре за болотом давала залп, он на минуту замолкал, а потом снова и снова высвистывал, щелкал, цокал, подражая соловью или лесному коньку… Странно это, но птицы не боялись войны!
Мы сидели на бревне у входа в землянку, блиндаж командующего армией, — военврач первого ранга, начальник санитарного отдела армии Рыженков и я, — дымили самокрутками и тихо беседовали. Последнее время о чем бы ни начинался разговор в минуты передышки, он неизбежно сводился к одному: как идут дела во Второй ударной?
Четыре месяца назад она вошла в прорыв вражеской обороны по Волхову, между Чудовом и Новгородом. Конный корпус Гусева шел впереди. За ним — несколько сибирских дивизий. Поначалу они успешно продвигались. Затем под давлением стянутых сюда сил врага остановились. Им не пришлось выполнить великую задачу — прорвать кольцо окружения Ленинграда. Далее события развернулись трагически. Мы еще точно не знали причин и размера катастрофы, постигшей Вторую ударную. Но то, что катастрофа произошла, увы, было фактом.
Уже более месяца она отступала. Через горло прорыва день и ночь пешком выходили обратно к Волхову истощенные, раненые и больные ее бойцы.
Там, в лесах и болотах, почти без боеприпасов, без горячей пищи, на одних сухарях, неделями по пояс в воде, под непрерывными бомбежками, то попадая в окружение, то вырываясь из него, дрались разрозненные части сибиряков и остатки спешившихся конников. Они были плохо связаны друг с другом. Их танки и артиллерия полностью погибли в болотах.
А помощи им с нашей стороны почти не было. Весенняя распутица не позволяла перебрасывать к ним ни боевую технику, ни транспорты с продовольствием. Лишь по ночам туда летали маленькие самолеты «У-2» и сбрасывали мешки с пищевыми концентратами и медикаментами.
— Ты знаешь, — говорил мне Рыженков, — командующий предлагал план — направить во Вторую две-три наших дивизии… План не приняли. Наверное, правильно, что не приняли. Если ослабить оборону по коридору, который мы держим, или правый фланг, у Спасской Полисти, фрицы могут закрыть его. Тогда хана и ударной, и нашим дивизиям, да и всей нашей обороне по Волхову. Но медицинские группы я все же думаю туда послать. Вот и профессор Вотчал просится. Убеждает, что он как терапевт особенно будет полезен. Сейчас он сюда придет. Дождемся командующего — пойдем к нему за разрешением.
— Вотчал немолод, — сказал я.
Рыженков покрутил головой:
— А меня, пожалуй, не отпустят. На моей шее госпитали. Уже сейчас принимаем более двух тысяч выходящих в день.
Он не стал продолжать и резко отбросил догоревшую самокрутку. В сгустившемся сумраке она прочертила огненную дугу и зашипела, упав.
В это время из-за Волхова на востоке послышалось характерное постукивание моторов ночных бомбардировщиков, этих самых маленьких «У-2». Скоро головной самолет стал виден на фоне еще светлого неба. Он шел невысоко, над болотистой прогалиной.
— Хорошо работают ребята, — сказал Рыженков. — Когда ночи длиннее были, два-три рейса делали. Теперь, конечно, дай бог им сделать один.
— Да, в светлое время «мессершмитты» гуляют, черт бы их побрал.
Тогда это и началось. В тарахтение мотора «У-2» внезапно ворвался звенящий вой «мессершмитта». Его длинное сухое тело вынырнуло откуда-то из-за леса. И в несколько секунд все было кончено. Огоньки на кромке крыльев истребителя, стук коротких пулеметных очередей — и «У-2» вспыхнул, клюнул носом и исчез.
«Мессершмитт», казалось, завопил от радости, свечой взмывая вверх.
«Накаркал… — подумал я. — Вот горе».
А из-за Волхова подлетел следующий наш маленький, беззащитный самолет. И он погиб так же, как и предыдущий. Потом еще один… Предупредить летчиков было невозможно — радио у них не было.
Вражеский истребитель поджидал их и спокойно, без труда, расстреливал одного за другим.
Мы смотрели, потрясенные. Молча. Даже не ругаясь. Будь они прокляты, эти майские белые ночи!
Когда я смог отвести взгляд от прогалины, увидел, что около блиндажа стоят так же неподвижно и молча еще несколько человек. Один из офицеров, привалившись и стволу березы, плакал…
Рыженков подошел к нему, взял под руку и отвел в сторону. Скоро они вернулись.
— Познакомьтесь, — сказал Рыженков. — Профессор Вотчал Борис Евгеньевич.
Не козырнув в ответ, Вотчал просто протянул руку.
— Очень рад… Хотя на душе, откровенно говоря, нерадостно. — Он был высокого роста, сухощав, и даже в полутьме можно было различить, что глаза у него большие и светлые.
Командующий, Иван Терентьевич Коровников, не разрешил пойти навстречу отступавшим из Второй ни Вотчалу, ни Рыженкову, вообще никому. Сумрачно глядя на карту, расстеленную на столе его блиндажа, он сказал, что главная задача сейчас — не дать противнику перерезать коридор, обеспечивающий выход отступающим войскам, который защищает наша 59-я армия, и потом доверительно сообщил невероятное…
Командующий Второй ударной Власов сдался в плен! И мало того — оказался предателем: обратился к своим дивизиям с призывом сложить оружие!
— Быть может, это провокация, — добавил Коровников. — Но факт сдачи его в плен установлен. А член Военного совета Второй — Зуев — застрелился.
Затем Коровников приказал Рыженкову и Вотчалу вернуться во второй эшелон и готовиться принять в госпитали… много тысяч больных и раненых. Я тоже получил задание срочно передать редактору армейской газеты «На разгром врага» ситуацию, сложившуюся на нашем участке фронта.
Большинство полевых подвижных госпиталей, не говоря уже о санбатах дивизий, были дислоцированы в лесах в районе прорыва — сравнительно недалеко, в радиусе километров пятнадцати от выдвинутого вперед КП командующего.
Прошагать десять — пятнадцать километров по «нормальной» дороге чепуха. Ну, а в распутицу, по заболоченному лесу…
Дорога, по которой в зимнее время шло снабжение войск, введенных в прорыв и обороняющих коридор, размякла. Даже на тех ее участках, где лежал настил из бревен, идти было трудно. И мы втроем, Рыженков, Вотчал и я, шагали напрямик по лесу, молча продираясь через кустарник подлеска, перебираясь через болотины по кочкам, прощупывая каждый шаг дрючками, и все же часто оступались, черпая воду в сапоги. Хорошо еще, что ночь была светлой. Рыженков вскоре отделился от нас, свернул правее, на КП одной из дивизий.
Когда стала заниматься заря, мы вышли к железнодорожной линии. Насыпь ее была разбита бомбами и снарядами. Рельсы и шпалы разбросаны.
— Перекур, — хрипло сказал Вотчал, опускаясь на землю у края воронки, и стал стаскивать сапоги.
Я последовал его примеру и тоже вылил воду из голенищ.
Еще было тихо. Курился туман. Недвижно стояли покалеченные сосны и ели. Где-то журчал ручей. Робко, не закончив своей нехитрой трели, попробовал голос зяблик. Ему ответил другой. Совсем недалеко забормотал, зачуфыкал тетерев-косач. Лесной конек включился в весенний любовный птичий концерт. Лес ожил, зазвенел.
— «И равнодушная природа…» — пробормотал Вотчал. Потом повернулся ко мне и сказал: — Если это правда… А это, очевидно, правда… У меня не укладывается в голове, как можно совершить такое — изменить! Вы понимаете — изменить!
Он говорил о том, что и меня мучало, — о командующем Второй ударной. Бывшем командарме…
Я вспоминал зимнюю вьюжную ночь в канун боев за прорыв на этом участке фронта. По дорогам шли полки сибирских дивизий. Молодые веселые ребята в полушубках и валенках. Громыхали танки. Тянулись батареи. На перекрестке у деревни Папоротно, бывшей деревни — от нее осталось всего-то три-четыре дома, — стояла группа командиров. Наш командующий, член Военного совета Лебедев, политотдельцы и несколько незнакомых в больших чинах. Один из них, высокий, худой, в шинели с меховым воротником, в поблескивающих очках, немного в стороне о чем-то беседовал с Коровниковым. В такт своим словам он ритмично взмахивал кистью руки с зажатой в ней перчаткой.
— Командующий Второй генерал Власов, — толкнул меня в бок подполковник Джараян. — Великое дело ему доверено!
Какое дело, мне было известно. Прорыв блокады Ленинграда! И я посмотрел на него с уважением и надеждой. Ведь там, в Ленинграде, все мои кровные — отец, мать, брат. Один из братьев, младший, веселый парень, подводник, был ранен и погиб. Остальные, может быть, нет, наверное, наверное, будут спасены! Второй ударной… Власовым…
Коровников и Власов между тем повернулись и пошли к ближайшей избе, продолжая разговаривать. Когда они поравнялись со мной, я откозырял. Коровников ответил. Власов, продолжая говорить, не обратил на меня внимания. И я услышал слова, больно царапнувшие сознание: «…этих, евреев и чечмеков всяких, вы гоните… Посылайте ко мне на связь только русских…»
— Все это ужасно, — продолжал между тем Вотчал. — Как мог человек — если он хотя бы на один процент человек — поступить так… Зная трагедию Ленинграда. Ведь там у людей была надежда на прорыв блокады. И она рухнула. Ужасно…
Я молчал. Что я мог сказать?
Взглянув на меня пристально, Вотчал тоже замолчал.
Неподалеку от нас из леса вышло несколько солдат. Обросшие, почерневшие, в грязных бинтах, они еле передвигали ноги.
Вотчал вскочил и побежал к ним. Подхватил под руку одного, сильно припадавшего на правую, распухшую ногу, довел до сухого места и бережно посадил.
— Товарищи, товарищи, — сказал он, — теперь уже немного осталось. Приемный пункт близко.