Прохожие останавливались у ограды. Смотрели. Переговаривались:
— Артисты… Из кино… Сажают чего-то…
Старушка в платочке. На лице среди морщинок лучатся светлые, яркие и грустные глаза. Понятно — война была… Чью судьбу она не состарила? Кого она унесла у нее? Мужа? Сыновей?
— Яблони садют… Дай им бог… — говорит старушка и идет дальше, через не просохшие после первых майских дождей шоссе в сторону деревни Потылихи.
Узким клином над крышами и кронами деревьев там встает колоколенка церкви. Здесь заречный край Москвы.
За оградой — новые корпуса киностудии «Мосфильм». А дальше — простор. Лишь вдоль Воробьевского шоссе шагают на взгорбье Ленинских гор ряды лип.
Я тоже останавливаюсь у ограды. На пустыре несколько десятков человек — кто в военных фуфайках и гимнастерках, кто в пиджаках. Женщины почти все в вязаных кофтах. Да, они сажают сад. Весело работают. Смеются, неловко ковыряя землю лопатами.
— Та вон, в платочке пестреньком, Солнцева, — «Аэлита»… А та — Ладынина, — говорит остановившийся неподалеку от меня немолодой военный своей спутнице. — Других я что-то не узнаю.
Солнце проглядывает в разрыве облаков, день развидняется.
А кто же это стоит, опершись на лопату, сдвинув шляпу на затылок? Такой чистый, ясный лоб. Седые волосы на висках. Радостная улыбка. Он как будто руководит работами. Иногда поднимает руку, что-то кричит негромко. Голос у него глуховатый, мягкого, теплого тембра.
Сильнее запахло прошлогодней листвой и сыростью. Засверкали неповторимой весенней свежестью щетинистые травы и желтые звезды цветов мать-мачехи, И я вспомнил далекие студенческие годы.
…Яблоневый сад в набухших почках, такой же чуть пьянящий и грустный запах возрождающейся земли. Посвист скворцов. Кстати, в военные годы научились они там, где стоял фронт, свистеть, точно подражая мелодичному стону пролетающих пуль.
В саду — мы, группа студентов Воронежского университета. Мы приехали сюда, в Козлов, в знаменитый сад, в гости к Ивану Владимировичу Мичурину.
Сухой высокий старик водит нас от дерева к дереву, рассказывая их биографии. Как истории жизни людей. Голос у него немного скрипучий, точно говорить ему трудно, но мягкий, теплого тембра. А глаза то и дело вспыхивают. Потом мы сажаем несколько яблонь, груш, еще каких-то плодовых деревьев.
Я вспоминаю излюбленную Мичуриным афористическую фразу, сказанную им и тогда нам, и прочитанную потом в его трудах:
«Каждый человек может называться настоящим человеком, если он посадит хотя бы одну яблоню».
В мою служебную комнату в издательстве «Советский писатель» входит тот самый человек, который сажал сад у «Мосфильма» пять лет назад, в раннемайский день 1949 года. С ним темноглазая, пронзительно красивая женщина. Ее узнаю сразу — Юлия Солнцева, «Аэлита». Героиня фильма, который смотрел еще студентом много раз. Был он близок мне в те дальние годы. Стало быть, он это, Довженко!
— Довженко, — говорит вошедший. — А это моя жена — Юлия Ипполитовна.
Крепко жмет руку. Подвигает стул Солнцевой, садится рядом.
— Не сердитесь, мы пришли без предупреждения.
— Мы заходили к директору, товарищу Корневу, а его нет. Секретарша послала к вам, — дополняет Солнцева.
— Ну что вы! — Сам я никак не решаюсь сесть.
Довженко! Солнцева! Я знаком со многими деятелями литературы и искусства, в том числе и с теми, кто знаменит. Многие теперь мне товарищи, друзья. Но Довженко и Солнцева! Это же целая эпоха нашего киноискусства. Кто из моего поколения в двадцатые — тридцатые годы не волновался, стискивая пальцы в полумраке кинозала под бурную импровизацию тапера за роялем, глядя на марсианскую царицу, принявшую революцию? Кто не переживал драматические коллизии в довженковских лентах, одна за другой появлявшихся на экранах кинотеатров: «Звенигора», «Арсенал», «Земля», «Иван», «Аэроград» и, наконец, «Щорс»…
Разве можно забыть сцену похорон батьки Боженко? Бойцы щорсовцы несут на плечах по хлебному полю тело павшего героя гражданской войны. Эти кадры даже снились мне и тогда, и потом, в годы великой войны, когда, похоронив товарища, — а случалось такое нередко, — засыпал я тяжелым и тревожным сном в землянке или в холодной осиротевшей хате.
Уже после войны я дважды смотрел еще и довженковского «Мичурина», эту песню о борьбе за идеи всесветного яблоневого цветения. Помнится, как-то Александр Фадеев говорил, что есть в советской литературе и искусстве в рамках социалистического реализма направление революционного романтизма, и представителем оного назвал Александра Довженко.
— Мы пришли по поводу сборника произведений Александра Петровича, — начала разговор Солнцева. — Хотелось бы знать, как обстоят дела?
Мне, конечно, было известно, «как дела» с этим сборником. По договору с нашим издательством Довженко представил рукопись. В нее входили сценарии «Арсенал», «Земля», «Щорс» и пьеса «Земля в цвету», написанная им одновременно со сценарием фильма «Мичурин». Сборник он прислал уже несколько месяцев тому назад, и его читали, как положено, рецензенты и члены редсовета издательства.
Первые отзывы были благоприятные, да и как могло быть иначе? По своему литературно-художественному уровню сценарии и пьесы Довженко были отличными. Но… в «деле» имелась своя «закавыка». Тогдашний директор издательства «Советский писатель» Михаил Корнев очень не любил, когда в план выпуска книг включались сборники пьес. Нет, он не отрицал, что драматургия — это своеобычный жанр художественной литературы. Однако относился к нему как-то настороженно. Кроме того, он, видимо, рассуждал еще как хозяйственник. Сборники пьес выходили тиражом всего в десять — пятнадцать тысяч экземпляров. А такой тираж не окупал расходов на издание, так же, как, скажем, малотиражные сборники стихов. В этих случаях убытки покрывались за счет доходов от печатания прозы. Корнев и высказал нам, главному редактору, критику Николаю Лесючевскому и мне, свое отрицательное мнение «по поводу» включения в план довольно объемного сборника сценариев Довженко. Причем одним из мотивов «против» был у него и такой (кстати, чуть ли не до семидесятых годов бытовавший в издательских и редакционных «сферах»): киносценарий — подсобный материал для режиссеров, и все равно они, как правило, на съемках его переиначивают, а посему это не «настоящая» художественная литература.
Лесючевский и я с этим и другими (например, экономическими) доводами директора не соглашались и стояли на своем: сборник произведений Довженко — настоящая художественная литература, его издать нужно — и были уверены, что в конце концов издание осуществится.
Конечно, я не имел право раскрывать нашу «кухню» и ответил Юлии Ипполитовне примерно так:
— Рукопись читается. Отзывы положительные. В скором времени состоится заседание редсовета издательства, и вопрос будет решен к нашему обоюдному удовлетворению.
Пока я говорил, Солнцева пытливо смотрела мне в глаза. А Довженко, казалось, и не слушал. Он сидел напротив огромного, чуть не во всю стену, окна и, видимо, любовался видом на центр Москвы с высоты почти «птичьего полета». В то время издательство «Советский писатель» размещалось на одиннадцатом, верхнем этаже одного из самых высоких тогда зданий столицы — в Большом Гнездниковском переулке. В этом здании когда-то была гостиница, а на «нашем» этаже — модный ресторан «Крыша». И с этой крыши открывалась действительно очень впечатляющая панорама Москвы.
День был прозрачный, солнечный, дали не затуманивались, и башни Кремля и купола его храмов реяли над крышами строений.
— Значит, вы уверены, что сборник напечатают? Александр Петрович, ты слышишь? — Солнцева мягко коснулась руки Довженко.
Он кивнул головой.
— Слышу… Конечно, слышу и очень благодарен… За внимание.
И вдруг как-то сразу он изменился. В светлых глазах уже не было созерцательного раздумья, в них мелькнули искорки. Утомленность с лица исчезла. Он повернулся всем корпусом, облокотился на стол и заговорил.
Почти всегда Довженко говорил так, что даже опытным стенографисткам приходилось туго. Нет, выражал он свои мысли не сумбурно, не витиевато, не перескакивая с мысли на мысль. Довженко говорил ясно, но удивительно! Мысль его, выраженная в точных и часто неожиданных словах, имела всегда как бы широкие крылья. Она неслась над миром, внезапно совершала повороты, отклоняясь от своего пути, и снова возвращалась в прямой курс полета.
Конечно, я не смогу сейчас точно передать именно его слова, а лишь суть того, о чем он говорил.
Довженко сказал, что совсем недавно видел такое же просторное небо. Оно покрывало степи за Новой Каховкой, где он побывал, набираясь впечатлений для нового сценария «Поэма о море». Он говорил, что в широких рамках именно поэмы можно и должно художнику рассказывать то, что люди совершают там, где началась стройка огромного гидротехнического сооружения на Днепре, а также и вообще о других творениях нашего народа.
— Я потрясен и очарован! Гимн людям и машинам нужен! — говорил Довженко. — Мне важно сейчас все свои силы собрать. А их не так уж много. Сердце, сердце плоховато стучит.
Потом Довженко рассказал коротко о содержании сценария своего нового фильма «Поэма о море».
— Александр Петрович хотел бы и этот сценарий включить в сборник, — сказала Солнцева, когда, видимо утомившись монологом, Довженко замолчал и устало наклонил голову.
— Да, да, сценарий почти готов. Впрочем, «почти» — это ужасное слово! Не люблю его. В нем чувство неуверенности.
Юлия Ипполитовна заметила, что Довженко устал. Ведь он, начиная с войны, часто страдал от сердечных приступов. «Сердечной недостаточностью» называли его болезнь врачи. Как ужасно алогично звучал этот диагноз по отношению к нему, великому художнику кино, сердце которого было огромно, как мир, полно доброты и страсти к борьбе за счастье людей…