Неслышно струятся чистые воды лесной речки. Лишь колышутся в струях камышинки и стебли рогоза у ее берегов.
Майский лес обступил речку, наклоняется над ней, звенит голосами птиц…
Солнце только что село. Порозовели высокие перистые облака. Точно гигантский веер распростерся на небе. Он отражается на глади широкой заводи передо мной.
Лишь изредка ее поверхность рябится кругами — голавль или язь схватил зазевавшуюся стрекозу. Неслышно носятся над заводью длиннохвостые ласточки касатки. Дурманит голову прохладный воздух.
И пела русалка: «На дне у меня
Играет мерцание дня;
Там рыбок златые гуляют стада;
Там хрустальные есть города…»
От заводи в чащобу уходит протока. Низко нависла над водой подмытая в половодье старая береза. Нижние ветви ее полощутся в протоке, вздрагивая мелко, как от озноба.
Здесь и должна обязательно появиться русалка… Еще немного стемнеет, над кронами деревьев взойдет луна — и…
Поднялись комары. Зудят, настойчиво атакуют, несмотря на то что я обмахиваюсь пучком полыни.
Вдруг где-то в глубине леса подал голос волк. Он взвыл раз, другой — басовито, коротко и заунывно. И тотчас в Уреме по долине речки, совсем недалеко, ему протяжно ответила волчица. Вслед за ней затявкали, повизгивая, как собачата, несколько волчат.
Перекличка волчьей семьи продолжалась несколько минут. Голос отца с каждым разом слышался все глуше и глуше: он уходил от логова на промысел.
Мне много раз приходилось слышать волков и встречаться с ними. Я их не боялся. И все же, когда они начали перекличку, мне стало неуютно. Слишком уж резким диссонансом врезались голоса хищников в добрый весенний мир, добрый лишь по нашему человечьему ощущению. Ибо не бывает мира в природе. Ибо сущность жизни в биологическом смысле — в борьбе.
Как-то сразу замолкли птицы. Только бессонные соловьи продолжали соревнование между собой.
А вот и луна выбралась на простор небосвода, осветила ствол старой березы над потемневшей протокой, бросила серебристые блики на заводь. Изменились перспективы. Лес по берегам поднялся ввысь. Речка раздалась вширь. Камыши образовали зубчатую стену. И кругом стало так сказочно и таинственно, что даже сердце защемило от восторга.
И тогда там, под березой, появилась русалка, которую я ждал! Сначала послышался тихий всплеск. Потом я увидел над водой ее голову. Темно-каштановую, почти черную. Небольшие волны расходились от нее, как от носа лодки. Плоский хвост, казалось, неподвижно лежал на поверхности.
Она плыла довольно быстро из протоки к заводи.
На самом деле это был он…
Месяц назад мы сидели с Бошко-Степаненко в одной из ниш окон, выходящих на галерею над большим залом Зоологического музея Московского университета. Ниши эти были огорожены деревянными решетками так, что получались крошечные, в два квадратных метра, кабинки. Они выделялись студентам для работы над материалом, который выносить из музея было не положено, — препаратами, шкурками и чучелами животных и т. п. Такой «кабинет» — первый в своей жизни! — я получил, когда профессор Сергей Иванович Огнев, известный орнитолог, поручил мне подготовить реферат о разновидностях пеночек — маленьких серо-коричневых насекомоядных птичек наших лесов.
— Хотите стать зоологом — начинайте с углубленных занятий систематикой и морфологией, — сказал, давая это задание, профессор. — Зоолог должен прежде всего до тонкостей знать морфологические отличия объектов изучения. Будь то слон или мышь землеройка. Возьмите в коллекции шкурки пеночек разных подвидов и модификаций и сделайте их описание.
В свободное от лекций и практических занятий время я забирался на галерею, раскладывал на столике шкурки птичек и стремился обнаружить отличие их одной от другой по форме оперения и его окраске, конфигурации клювика, количеству щетинок-усиков и т. д., а затем делал описание и зарисовки «объектов».
Поначалу мне это нравилось. Ведь это было если не в полной мере научное исследование, то, во всяком случае, подступы к нему, попытка разобраться в том, что еще не уточнено орнитологами, и «описать» это. Но когда пришла весна, все чаще поднимал я глаза от бинокулярной лупы, с помощью которой считал усики или срисовывал форму клювика очередной разновидности пеночки, и бездумно смотрел на посветлевшее небо над крышами, на капель с сосулек. Поэтому работа моя стала продвигаться плохо и в душе появилось беспокойство. В конце концов я честно сказал профессору, что его поручение, наверное, до каникул не выполню и вообще пеночки мне осточертели.
Профессор был недоволен. Однако, как человек умный и добрый, сказал, что подумает над другим заданием, «если вы действительно хотите стать зоологом». Другими словами — он обнадежил меня.
Тогда-то мы с Бошко-Степаненко и встретились, чтобы обсудить проблему, как мне быть дальше.
— Ты не можешь стать кабинетным ученым. У тебя даже в шахматы играть недостает выдержки, — категорически заявил приятель. — Я придумал тебе сто́ящее дело. Сам бы взялся за него, да здоровье у меня хлипкое. Тут нужны бугаи такие, как ты.
Бошко-Степаненко вытащил из старенького портфеля номер журнала «Природа».
— Вот смотри. В «Хронике». Пишут. Ценнейший пушной зверь России, кастор фибер, то есть бобр, исчезает. Осталось их совсем мало, а сколько — неизвестно, к Графском лесу под Воронежем и на реке Тетерев на Черниговщине. Поезжай, исследуй их жизнь, подсчитай, сколько их еще есть. Потом напишешь статью. Ее наверняка опубликуют…
— А на какие шиши ехать?
Бошко-Степаненко задумался. Действительно, кто даст командировку студенту, ничего еще не сделавшему в науке, а на стипендию, конечно, далеко не уедешь.
Но приятель мой обладал хорошим комбинационным мышлением, — во всяком случае, при игре в шахматы. А тут он не был в цейтноте и, спокойно подумав немного, предложил выход:
— Иди к профессору Мантейфелю. Он каждый год посылает наших ребят, знаешь, старшекурсников Спангенберга, Наумова, Вяжлинского, ловить всякую живность для зоопарка. Вот и ты возьмись поймать бобренка…
Петра Александровича Мантейфеля студенты нашего университета любили. Он был крупным специалистом по млекопитающим, охотоведом, путешественником и читал превосходные лекции о жизни зверей и зверушек. Одновременно с преподаванием он заведовал научной частью Московского зоопарка.
Предложение приятеля мне понравилось, и в тот же день я отправился к профессору. До того мне видеть его не доводилось — читал он на старших курсах.
Я разыскал его в одном из служебных помещений зоопарка и, как это, к сожалению, нередко бывает у молокососов, чтобы преодолеть смущение, повел себя довольно нахально.
Когда навстречу мне из-за стола поднялся высокий, чуть сутулый человек с большой каштановой бородой с проседью, я первый сунул ему руку, сжал его пальцы изо всей силы и сказал:
— Могу ловить, а если хотите — стрелять, для вас бобров, товарищ профессор.
На его лице мимолетно появилась гримаса боли, а в светлых глазах удивление. Однако, высвободив руку, он спокойно сел за стол и некоторое время молча смотрел на меня.
Мне стало стыдно, и я покраснел.
Наконец Мантейфель заговорил так, как будто и не заметил моей выходки. По существу, он прочитал мне небольшую лекцию об… охране природы! Он говорил о том, что в нашем веке везде происходит истребление многих пород зверей, особенно пушных, обладающих ценней, шкуркой. Соболя, куницы, выхухоля, нутрии, шиншиллы, норки, выдры. Даже белка под угрозой. Поэтому в Советском государстве наука ставит вопрос о создании заповедников для сохранения ценных пушных и иных зверей. И под Воронежем уже создан специальным декретом правительства заповедник на реке Усманке для охраны сохранившихся там бобров. Кроме того, есть реальные проекты создания звероводческих ферм для разведения, соболей, лис и норок. А в Московском зоопарке изучается жизнь этих и многих других полезных животных в неволе, чтобы потом полученные сведения можно было использовать в практике работы таких ферм.
Заключил свою речь профессор Мантейфель неожиданным согласием послать меня в Воронежский заповедник.
— Денег у нас мало, — сказал профессор. — Дадим рублей тридцать на дорогу, клетки и т. д. И письмо-разрешение на отлов двух-трех бобров с просьбой зачислить вас на лето на какую-нибудь должность в заповеднике. Ну, например, практиканта или младшего егеря. Не возражаете?
Я пролепетал слова благодарности. А потом черт меня дернул заявить, что поймать двух или сколько будет нужно бобров для меня не составит особого труда, потому что с детства я охотничал, лес знаю.
И снова профессор Мантейфель не рассердился, не погнал самонадеянного юнца прочь, а лишь усмехнулся.
— Цыплят по осени, знаете ли, товарищ студент, считают… А бобры хитрющие звери… Увидите. Они, как русалки, влекут и обманывают.
Он плыл по заводи в двух десятках метров от меня неслышно и быстро. Иногда я видел лунные отблески в маленьких его глазах.
Это был старый, крупный бобер. Я наблюдал его с тех пор, как начались лунные ночи, уже несколько раз. Про себя называл я его почему-то Егором и именно его хотел поймать. Егор выплывал обычно из протоки под березой, пересекал заводь, вылезал на берег то в одном месте, то в другом и, прошуршав в зарослях трав, удалялся. В осиновой роще на правом берегу Усманки затем некоторое время слышались шорохи, какой-то хряск. Потом Егор снова появлялся на берегу заводи. В зубах у него всегда была либо осиновая ветка, либо кусок ствола этого дерева, в метр примерно. Он сталкивал свою добычу в воду, плюхался сам и сплавлял в протоку. Я знал куда. От протоки в пойму речки уходил ручеек. Пробравшись через заросли по его руслу, я обнаружил плотину из веток и бревнышек, сцементированных илом. За плотиной образовалось небольшое водохранилище, на краю которого возвышалась «хатка», жилище Егора и, очевидно, его семьи. Вход-лаз в нее прощупывался под водой. Там поначалу я и решил поймать зверя с помощью сетки, поставленной у входа в его жилище. Но потом меня увлекло наблюдение ночной жизни Егора, его еженощных рейсов за любимой бобрами пищей — осиновой корой. Я изучил его маршрут, тропки, от берега заводи ведущие к осиновой роще, и его «лесоразработки». Да, настоящие лесоразработки!