И дело в том, что в XIV–XV вв. центр тяжести в амбивалентном понятии чести стал смещаться в сторону его нравственного значения, и честь все более рассматривалась как наиболее ценное достояние рыцарей и вообще благородных людей.

Ален Шартье, перебирая добродетели благородных людей, в первую очередь говорит о верности, но лишь потому, что, по его мнению, она наиболее древняя и послужила причиной выделения знати. Затем он сразу переходит к чести, которая «является сокровищем Благородства, ее казной и личным богатством, коего должно алкать благородное сердце; ибо кто теряет Честь, тот сразу же оказывается низверженным и лишенным доброго имени и хвалы и покрытым презрением. Когда нет Чести, исчезает Знатность, и благородное сердце страдает и плачет от Стыда, Грубости и Низменных чувств, ибо Честь пресекает бесчинства и оскорбления, прокладывает путь к Доблести, побуждает добрых людей к тому, чтобы возвыситься, и наделяет их чувством меры и радостью, куртуазной речью и верностью данному слову». Завершает он это рассуждение обращением к благородным людям: «Более всего помните о том, что Честь — это благо, превосходящее все остальные».{154}

Для Шартье честь — корень всех нравственных достоинств. Он не выделяет славу (bon renom) в особое достояние, но отмечает, что к ней более всего побуждает военная доблесть: «Слава — это сокровище Доблести, ее достояние, и Доблесть жаждет ее более всего».{155} Тем не менее на доблесть он возлагает не столько заботу о славе, сколько заботу о поддержании чести, и поэтому в стихе, посвященном доблести, в качестве рефрена идут слова: «Лучше честная смерть, чем жизнь во стыде».{156}

Жеффруа Парижский, предполагаемый автор стихотворной хроники, посвященной французскому походу во Фландрию в начале XIV в., влагает в уста, рыцарей ту же мысль: «Лучше с честью умереть, чем жить в бесчестье»{157}. Надо полагать, что она стала в XIV в. своего рода максимой, свидетельствующей об укоренении нравственного понятия чести и все большей озабоченности о ее сохранении.

Слава при этом оказывалась в тени чести. Она была желательна, поскольку свидетельствовала о высоких достоинствах человека, память о которых способна пережить его самого. Мишо Тайеван, поэт первой половины XV в., определяя свойства благородства, пишет, в отличие от А. Шартье, и о славе (bon renom), правда, в последнюю очередь, что «она служит и при жизни и после смерти всем, кто ее заслужил, удерживая память о всех благих делах… и если тело умерло и жизнь ушла, о человеке благородном и высокого происхождения все же добрая молва не оскудевает».{158} Однако слава ставится в зависимость от чести, и не столь важной может представляться слава, обретенная в военных победах, сколь поддержание чести. 

В сознании высшего сословия нравственное понятие чести прокладывало себе путь в условиях весьма устойчиво сохранявшегося представления о чести как почете и славе. И дело не столько в том, что само это понятие было изначально амбивалентно и бессознательно употреблялось в том или ином значении. Важнее то, что одни писатели проявляли явную приверженность к первому значению, как Ален Шартье, и для обозначения славы подбирали иное слово, другие же, как Жан Фруассар, отдавали дань второму. Для последних честь, как правило, — результат какого-либо, чаще всего военного, действия, завершившегося успехом. Это свидетельствует о наличии в общественном сознании по крайней мере двух тенденций толкования чести. Одна была прагматической, вторая же — этической, которая в XV в. нашла свое убедительное выражение, например, в статутах рыцарского ордена Св. Михаила, основанного Людовиком XI в 1469 г. Хотя в преамбуле к статутам дан весьма нетрадиционный перечень рыцарских достоинств (здравый смысл, храбрость, благоразумие и др.) и честь среди них не упомянута, целый ряд статутов посвящен именно тому, чтобы оградить честь рыцарей ордена «от хулы и позора». В них рассматриваются конкретные обстоятельства, при которых возникает угроза чести рыцарей из-за их принадлежности к королевскому ордену, и разрешается им поступать так, чтобы выйти из той или иной ситуации с честью. Например, в случае войны короля с их «естественными сеньорами» они могут защищать своих сеньоров против короля.

Более того, в статутах записано от имени короля: «Все рыцари и наши братья по ордену обязаны по доброму долгу верности… выполнять наши просьбы, повеления и разумные желания; и по доброй воле и сердечной любви являться к нам на службу для приведения в исполнение наших добрых и честных желаний без ущерба для своей чести и совести». В случае же если рыцарем овладели сомнения насчет совместимости повеления короля с его честью и совестью, он должен был сообщить об этом прево ордена, дабы тот урегулировал вопрос с королем.{159}

Людовика XI, основателя ордена, менее всего можно заподозрить в приверженности к рыцарской чести. И если статуты тщательно оберегают ее неприкосновенность, то, несомненно, лишь потому, что она была уж слишком большой ценностью для французской знати, и король, стремившийся привлечь знать в свой орден, хорошо это знал.

Соединившись с совестью, честь стала полноценным этическим понятием, средоточием той этической системы, которая получила название Кодекс чести.

Не вызывает сомнения, что в XIV–XV вв. рыцарская этика все более становилась дворянской, и выкристаллизовывавшееся понятие чести становилось оплотом сословной гордости. Честь представлялась тем более ценимым достоянием, и достоянием родовым, чем острее дворянство ощущало себя лишенным прочих прежних благ и привилегий. Серьезные финансовые трудности, необходимость потесниться на военном поприще, которое для многих превращалось в постоянную и подначальную службу, главный источник доходов, и, наконец, все более настойчивое наступление на их права со стороны королевской власти — все это, помимо стремления оказать противодействие и оградить свои интересы, побуждало искать и твердую внутреннюю, духовную точку опоры, чтобы независимо от внешних обстоятельств сознавать незыблемость своего социального достоинства. Таковой и стала честь.

Хотя феодальное право во многом предопределило появление рыцарской этики и служило ей важнейшим подспорьем, оно, конечно, не было ей тождественным. Этика представляла собой особый пласт самосознания, но по крайней мере одной своей категорией она непосредственно смыкалась с правосознанием. Это — верность. Поэтому вполне естественно, что именно в этом понятии наиболее зримо отражались перемены, происходящие в сфере права и правосознания, влекшие за собой и этические переоценки.

В эпоху так называемого классического феодализма верность была наиболее весомым феодально-рыцарским достоинством. Не было более страшного преступления, чем измена, неверность сеньору, причем преступления и с точки зрения права, и с точки зрения феодальной морали. Верность основывалась на договоре между вассалом и сеньором, предполагала обоюдность прав и обязательств и скреплялась клятвой. Это была верность не только вассала сеньору, но и сеньора вассалу. Поэтому в случае нарушения своих обязательств вассалом или сеньором договор считался расторгнутым. При этом король не составлял исключения, и его власть покоилась на таких же договорных основаниях.

Но с XIII в. начинается натиск монархии на права феодалов, и по мере расширения королевского домена его стали ощущать все более широкие слои этого класса.

В этике на все эти перемены в первую очередь откликнулись «верность», и с XIV в. литература начинает настойчиво проводить идею верности королю, верности, не обусловленной какими-либо обязательствами с его стороны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: