Не в силах различить контуры будущего, предавался, как и многие тогда, воспоминаниям. «О боях-пожарищах, о друзьях-товарищах». Они подобно туману заволакивали резкие грани сегодняшнего дня, скрадывали неровности, драпировали зияющие провалы, темные, без дна, пропасти.
Чем тяжелее пережитое, тем сильнее память о нем греет душу. И оно, понемногу, начинает казаться уже не столько страшным, сколько славным, заветным, навсегда утерянным.
Он уже был отравлен ощущением собственной незаменимости, ежедневной и ежечасной необходимости кому-то и для чего-то и с тоской и недоумением оглядывался вокруг, если вдруг затягивалась пауза между двумя телефонными звонками в его первой в Москве квартире, которую можно было уже без всяких натяжек назвать домом.
В таком настроении, как бы между делом, написалась пьеса «Под каштанами Праги», дань ностальгии, тем более, что играла в ней Серафима Бирман, давняя его, еще по памятным командировкам в Алма-Ату, знакомая.
Все, что он делал в ту пору, пусть со всегдашней энергией, истовостью и погруженностью в каждую новую заботу, казалось чем-то временным, промежуточным — в ожидании чего-то более значимого, что должно вот-вот последовать.
Спросили бы его прямо — а чего ты, собственно, ждешь, он и себе бы не смог ответить. Разве что словами «парня из нашего города»:
— Все-таки, знаешь, Вано, бывает такая минута в жизни, когда уехать — дороже всего.
Главный редактор «Известий» Леонид Федорович Ильичев отыскал его в конце сентября в его «укрытии» и сказал, что ему, Симонову, а также Борису Горбатову, Борису Агапову и Леониду Кудреватых из «Известий» предстоит, тут он намекнул на указание «с самого верха», поехать на несколько недель в Японию. Вот она — благословенная дорога! И куда — в Японию, только вчера и нехотя вложившую в ножны меч самурая. Всколыхнулись воспоминания шестилетней давности о Халхин-Голе. Судьбе угодно, стало быть, чтобы он завершил свою военную страду там, в сущности, где он ее начинал.
Через десяток дней все участники предстоящего «агитпробега» собрались по взаимной договоренности в «Известиях» у Кудреватых. Константин Михайлович собрал уже о Японии, а частично и прочитал, кучу книг, позаботился о массе необходимых в дальней дороге вещей, что не счел необходимым скрывать.
В результате Борис Горбатов, против фамилии которого в официальном списке делегации было указано — руководитель, отказался, убоявшись хлопот, от оказанной ему высокой чести, уступив или навязав ее Константину Михайловичу. Начальственного тона полу в шутку, а полу и всерьез, однако, не сбавил, дабы не лишить себя некоторых дорожных привилегий, которые он, испытанный путешественник, весьма ценил.
Поворчав из соображений такта по поводу такого доверия, Константин Михайлович, тем не менее, со всей присущей ему энергией продолжил подготовку небольшой, но весьма уважающей себя команды в путь-дорогу.
Уезжали за несколько дней до нового 1946 года, первого послевоенного года. Поездом, с огромным багажом. И сколько бы там ни говорилось о серьезности, ответственности, даже рискованности предпринимаемого путешествия, сколько бы ни прозвучало из самых разных уст вполне искренних проклятий в адрес злодейки-разлуки, проводы на заснеженном перроне выглядели праздником — с шумной толпой актеров, возглавляемых экстравагантной Серафимой Бирман, с хлопаньем пробок из бутылок шампанского, с уговариванием Симонова надеть новую шубу и попытками нахлобучить на него лохматую меховую шапку. Уезжали четверо, но провожали, казалось, его одного... И он прощался с каждым, каждому спешил протрассировать что-то важное, каждого облобызать, каждому в отдельности помахать из окна рукой.
В поезде, как только расселись по местам, он собрал их в своем купе и в категорическом тоне на правах старосты предложил заняться изучением прихваченной им в дорогу литературы о Японии.
Агапов и Кудреватых поддержали его в его рвении, Горбатов, как и следовало ожидать, воспротивился. Сопротивление его, однако, общими усилиями было сломлено, хотя новые и новые попытки подорвать наведенный Симоновым порядок он неутомимо предпринимал — и долгой дорогой, под стук колес, да и в самой Поднебесной.
Итак, впереди — Дальний Восток, край далекий, но нашенский, а за ним — Япония, загадочная, еще с Халхин-Гола заинтриговавшая его страна. Позади —рукописи, макеты и верстки в издательствах, репетиции и премьеры новых и старых пьес, фильмов. И покинутые на полдороги житейские хлопоты, которые, он знал это еще по военному опыту, решались куда быстрее, когда ты в отлучке, тем более с особым заданием. С первых же часов установился дорогой его сердцу дух колючей мужской дружбы. Он еще раз отдаст ему дань после смерти Бориса Горбатова:
Раньше как говорили друг другу мы с ним?
Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним»,
Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти»,
Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти».
С торжествующей улыбкой появлялся он в охваченном сонной одурью купе с ароматно дымящейся миской похлебки, сваренной у проводника, но по его собственному, неповторимому рецепту. С неподдельной серьезностью, зажав трубку в зубах, верстал по стаканам из запотевшей, «в рубашечке» бутылки Московскую. Лежа на верхней полке, вдруг предлагал громогласно прикорнувшим уже после угощения попутчикам:
—Друзья, хотите, я прочту вам стихи? Из Незвала. Я сегодня перевел с чешского...
— Очередная отрава готова, — хмуро ворчал Горбатов, вдыхая чесночно-перечные ароматы симоновской похлебки. — Дайте мне перед смертью хотя бы выпить пива.
В штыки встречал он и предложение почитать Незвала:
— Если ты его переводишь, то во всяком случае он не может остаться хорошим. Теперь я понял: ты приковал меня к столу своей похлебкой, чтобы у тебя была побольше аудитория. Дьявольская хитрость!
Иного успех как бы отяжеляет, и не удивительно — у бронзы ведь большой удельный вес. Константина Михайловича он, наоборот, делал легче, подвижнее, непринужденнее...
— Нагружайте нас до предела, — с ходу заявил он во Владивостоке представителям местных властей.
Встретив гостей на вокзале, они сообщили им, что вот уже чуть ли не неделю Владивосток не спит, не ест, а либо сидит у телефона, либо стоит в очереди за билетами на литературные вечера, которые здесь уже поспешили запланировать. Само собой подразумевалось, что главный спрос — на Константина Михайловича.
В руках у хозяев трепыхалась на ветру местная газета с портретами всех прибывших. И, конечно же, со стихами Симонова на первой полосе.
Простодушный Кудреватых, хоть стихов и не писал, готов был служить аудитории своими устными журналистскими рассказами.
«Снобствующий» Агапов тоже не отказался принять посильное участие, хотя от вида собственной и его спутников фотографий в газете у него, он утверждал, сводило скулы. Да и стихи показались под стать фотографии:
— О, если б знала ты, как я люблю тебя.
Константин Михайлович, не уставая, читал стихи и в рабочем клубе, и во флотских экипажах, неизменно вызывая бурю восторгов и сам получая от этого искреннее удовольствие. Агапов философствовал вслух: «Симонов, наверное, знает какой-то недоступный другим секрет. А может быть, весь секрет в том, что он трогает такие душевные струнки, которые у каждого на поверхности?»
Сто дней в Японии... Каждый из них был длинен, как вечность. Вместе взятые они пролетели, как одно мгновение. Его будоражило все, что с ними там происходило.
Благодаря рекомендательному письму американского посла в СССР Гарримана он прорвался к царю и богу тогдашней Японии—генералу Макартуру и просидел с ним чуть ли не полтора часа.
Он набрел на след того, кого в Японии называли «красным графом» — графа Хидзиката. Вместе с двумя своими сыновьями граф, театровед по образованию, некогда прожил несколько лет в Советском Союзе и даже ставил спектакли в одном или двух московских театрах. По возвращении в Японию тайно вступил в коммунистическую партию и теперь, представлялось, пытался строить в своем имении социализм в капиталистическом окружении. К.М. радовался, что газетчик в нем еще не умер — все, что могло заинтриговать читателя, в не меньшей мере увлекало и его самого.