Мы были предупреждены

О том, что первых три ряда

Нас освистать пришли сюда

В знак объявленья нам войны.

Что только не выплескивалось, какую только грязь не предлагали им глотать в Канаде, да в последние дни и в Штатах. Самое же отвратительное и непорядочное заключалось в том, что ссылались на сведения, якобы полученные только что из Москвы. На то, например, что там назревают новые чистки, на этот раз среди интеллигенции, что, насадив шпионов по всему свету, Москва, мол, сама больна шпиономанией, и Сталин видит врага в каждом, кто возвращается с войны в форме солдата или офицера Красной Армии.

В прессе писали по этому поводу несусветное. Они дружно давали отпор всей этой галиматье на собраниях, конференциях и торжественных обедах.

Константин Михайлович продолжал возмущаться и на корабле наедине со своими спутниками и тогда ловил на себе какой-то странный взгляд Ильи Григорьевича, читал в нем глубоко запрятанный вопрос, смысла которого никак не мог разгадать.

Да и Галактионов опускал очи долу и спешил при первой же возможности улизнуть к себе в каюту. Ему ничего не оставалось, как отнести эти странности на счет личных перипетий в судьбе его товарищей по путешествию.

Незадолго до конца войны Эренбург сам пережил драму недоверия, когда в «Правде» появилась статья академика Александрова, главы агитпропа ЦК, под названием «Илья Эренбург упрощает». Теперь это было дело прошлое, и Илья Григорьевич рассказывал об этом в их поездке с неизменной сардонической усмешкой, свирепым пофыркиванием, разбрасыванием пепла из трубки. Не говоря этого прямо, не называя никаких имен, кроме александровского, Эренбург давал понять, что его, что называется, употребили, использовали в качестве мальчика «не первой, увы, молодости» для битья. Понадобился оселок «еврейского происхождения», бросил он совсем уж как бы ненароком, на котором удобно было бы отточить кое-какие идеи, например, ту, что воевали мы не с немецким народом, а с фашизмом. Все это было тем более нелепо, что вызвавшая начальственный гнев статья самого Эренбурга как раз это самое и утверждала. Как ни бодрился Илья Григорьевич, чувствовалось, что нанесенная ему нежданно-негаданно рана продолжала болеть.

Странности третьего члена их маленького экипажа, Михаила Романовича Галактионова, тоже были не случайными. В 37 году честнейший и преданнейший Михаил Романович был, по словам Эренбурга, контужен ударной волной «ежовщины». Арестовали кое-кого вокруг него, а его самого обвинили в недостатке бдительности, чуть ли не в пособничестве врагам народа. Чудом каким-то не арестовали, но исключили из партии, лишили звания, уволили с работы и из армии. Справедливость, однако, восторжествовала. Уже через полгода он был восстановлен в партии, направлен в «Красную звезду», где верно, самоотверженно служил до последних дней войны, на заключительном этапе даже в качестве члена редколлегии. Командировка в Штаты для него была чем-то вроде окончательной реабилитации, выражением высшей формы доверия, и его, чувствовалось, денно и нощно страшила мысль не оправдать это доверие, оказаться не на высоте. «Я слишком много пережил», — непроизвольно обронил он однажды, пытаясь объяснить какую-то очередную неловкость своего поведения.

Не пройдет и двух лет, — вспомнит через десятилетия К.М. — и Галактионов, находясь в глубокой депрессии, выстрелит себе в висок. Эренбург еще раньше будет ночь за ночью, без сна, прислушиваться к шагам и шумам на лестничной клетке.

Константин Михайлович, которому тогда было невдомек, почел за благо углубиться в личное. По коротким и редким весточкам из дома он чувствовал, что заданный им и в письмах, и в первых стихах на японском материале тон — прямо не высказанное, но прочитывавшееся в каждой строке предложение считать, что рожденная войной модель сосуществования продолжается, там, что называется, не проходил.

Пора, пора, видно, было осесть на месте, остепениться. Из Военкора окончательно превращаться в Константина Михайловича. Но впереди был еще Париж.

В порядке возмещения морального ущерба Эренбург выговорил себе у Александрова право на обратном пути задержаться во Франции, освежить в памяти впечатления о местах, событиях и людях, которые могут войти в его новый роман. Он уже начал над ним работать, и известно было, что называться роман будет «Буря».

Полученное разрешение Эренбург на правах старшего великодушно распространил на своих спутников.

В Париже, как и в Штатах, они сразу же оказались в водовороте имен и событий. Луи Арагон и Эльза Триоле пригласили своего старого друга Илью, а заодно и Симонова, которого знали только по имени, на «Чердак», так называлось место, где функционировал Комитет французских писателей. Здесь словно ожили строки Литературной энциклопедии, он увидел Элюара, Кокто, Сартра... Эльза Триоле, Эльза Юрьевна, как она просила к ней обращаться, была окутана особым ореолом — сестра Лили Брик, подруги Маяковского.

В другой раз они попали в общество политиков высшей категории. На фото запечатлены: Симонов читает стихи, а за столом — Эррио, Бидо, Морис Торез, Ланжевен и посол Богомолов.

Среди первой волны русских эмигрантов, где никто не мог остаться равнодушным к тройке из Совдепии, царило смятение и воодушевление. Война, пережитая ими всеми оккупация Франции, движение Сопротивления, а к нему вольно или поневоле прикоснулся каждый, — все это было вроде гигантской купели, окунувшись в которую люди рождались заново, каждый на свой особый лад. Появилась новая точка отсчета. Вернее точка осталась прежняя — отношение к Советской России, но полюса как бы поменялись местами. Если до войны и оккупации неприличным было видеть хоть что-то хорошее в большевиках, то теперь остракизму подвергались те, кто упорно взирал на покинутую Родину с довоенных позиций. Какие бы они, эти большевики, ни были, а именно моя страна, мой народ свернул голову фашизму!

В героях теперь ходили среди русских эмигрантов те, кто хоть чем-то, хоть демонстрацией презрения к нацистам, внес свой вклад в их низвержение.

Бунин, написавший после революции «Окаянные дни», в ту пору более всего воодушевлен был своим собственным вызывающим поведением по отношению к немцам — оккупантам Парижа. Если человек его возраста и его таланта, всемирно признанный и увенчанный Нобелевской премией, еще сохраняет способность гордиться чем-то особенно, то Бунин гордился именно этим. Тем, что он уже 22 июня 1941 года вложил свой меч, наостренный против красной Московии, в ножны, демонстративно отказался от каких бы то ни было контактов с оккупантами, открыто, не таясь слушал московское радио. Когда начались салюты, выпивал вместе со своим другом-врачом по рюмочке за каждый взятый Красной Армией город. То же чувство побуждало его переходить на другую сторону улицы при виде иных соотечественников — коллаборационистов.

Еще не забыта была вздорная выходка Мережковского, который в декабре сорок первого года, выступая по немецкому радио, провозгласил нашествие фашизма на Россию «гласом трубы Архангела, возвестившего Страшный суд».

Бунин стоял теперь на распутье. Ходил на встречи в советское посольство, выслушивал речи приезжавших в Париж из Москвы победителей, внимал, не размыкая уст, спорам своих товарищей по эмиграции и, как жаждущий припадает к источнику, погрузился в собеседования с молодым, но хорошо известным уже и во Франции писателем Симоновым.

Он впервые увидел и услышал Константина Михайловича на одной из встреч, которые советский посол Богомолов во множестве устраивал тогда. В тот раз в концертном зале собралось около полутора тысяч человек. Симонов выступал одним из первых, и публика, конечно же потребовала «Жди меня», потом «Ты помнишь, Алеша...» Его долго не отпускали, а затем кто-то подвел к Бунину.

Даже в этой круговерти людской знакомство с Буниным — особая статья. Первое ощущение было то же, что и в Америке — с Чаплиным, живой гений, великий старец, с детства знакомые облик и строки. В семье, особенно у сестер матери, имя Бунина никогда не было под запретом... «Господина из Сан-Франциско» он прочитал еще в школе. Чуть ли не наизусть помнил все немногое, что можно было заполучить дома, а в сорок четвертом — в Белграде, где он попал в русскую библиотеку. Здесь он проглотил «Лику», «Жизнь Арсеньева», ну и, таясь от старика-смотрителя, тоже белого эмигранта — «Окаянные дни». Эта вещь ничего, кроме протеста, не вызвала, но и восхищения этим классиком серебряного века нашей литературы не подорвала. Великие люди тоже не свободны от заблуждений.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: