Фадеев говорит с Симоновым о делах литературных с пугающей новичка Борщаговского откровенностью. Его же будто и не замечал.

Пожаловался Фадеев, в частности, что Ангелину, то есть Степанову, жену его, артистку МХАТа, заставляют играть в жуткой пьесе Корнейчука «Мечта». Симонов, тыкая вилкой в блюдо с селедкой, порекомендовал ему обратить на недостатки пьесы внимание автора. Борщаговский простодушно поддакнул. Фадеев внимательно посмотрел на обоих и сказал, обращаясь только к Симонову: «Я Корнейчуку ничего советовать не буду и тебе не советую».

Без какой-либо видимой связи с предыдущим, но продолжая, видимо, мысленно жить в том, о чем только что говорили, Фадеев вдруг воскликнул: «Хорошо было пиратам — поднял черный парус и пошел куда хочется, никто тебе не закон».

Хозяин счел за благо предостерегающе взглянуть на второго гостя — без комментариев!

Фадеев выпил, не пьянея, несколько рюмок водки, сопровождая каждую своим хорошо известным смешком. Проводив его до лифта, Константин Михайлович пригласил Марусю, чтобы убрала со стола, и довольный подмигнул Борщаговскому — завтра выходите на работу.

С тех пор как в редакторском гардеробе вместо морской шинели Щербины обосновалось симоновское пальто американского покроя, его же лохматая кепка и толстая, совершенно ему не нужная, трость, в редакцию зачастили авторы, которых здесь раньше не видывали. Начинающие Белла Ахмадулина и Женя Евтушенко, которому явно шли его модный мешковатый, из той же Америки, костюм и пижонские перстни на пальцах. Алеша Недогонов, до поздней осени не снимавший с ног тапочек, Луконин, Межиров...

Пастернак принес свое «Свеча горела», и Константин Михайлович, не кривя душой, заявил, что отдал бы пять лет за такое...

Заходил, случалось, и опальный Зощенко, и он всегда встречал его объятьями.

Партия сурово осудила идейно-творческие, даже нравственные ошибки Ахматовой, Зощенко и многих других, но она вовсе не вычеркнула их из жизни и литературы. Даже если секретариат ССП, включая его самого, проголосовал за исключение обоих из Союза писателей. В своих статьях в «Культуре и жизни» и в «Правде» он, солидаризируясь, естественно, со всеми принципиальными положениями соответствующих документов, счел необходимым сделать акцент на позитивных моментах в развитии советской литературы на протяжении всей ее истории и сегодня. В письме в «Правду» он категорически выступил против заушательской критики В. Ермиловым пьесы Василия Гроссмана «Если верить пифагорейцам». И в то же время отметил, что пьеса действительно грешит серьезными идейными ошибками. Закрывать на них глаза не следует, однако говорить о них надо «резко, но доброжелательно». И о самом Гроссмане тоже. От человека, к сожалению, сделавшего идейную и творческую ошибку, и, разумеется, обязанного исправить ее, отнюдь нельзя отмахиваться как от писателя, чуждого в целом советской литературе. В письме все это было изложено степенными, нарочито обкатанными фразами.

В кругу друзей он выражался покрепче: какой там к черту Вася Гроссман, с которым пуд соли съели в «Звездочке», идейный противник?

Суркову, который по старой фронтовой дружбе посоветовал ему исключить из нового поэтического сборника стихотворение об Амундсене, он бросил с усмешкой: спорить не буду, но и переименовывать старика Амундсена в Седова не собираюсь. Это был теперь его принцип: меряя литературу суровыми партийными мерками, он считал своим долгом оставаться для ее создателей тем же свойским мужиком, каким был всегда. Лишь со временем броскость в одежде стала контрастировать с появившейся солидностью манер, неторопливостью речи, несуетностью жестов. Не в подражание ли? — спросит неприязненно много лет спустя К.М. Константина Михайловича.

Замахиваясь на всякого рода перегибы, он долго еще не отдавал себе отчета, что покушается на существо.

Что-то получалось лучше, что-то хуже. Ему не дано было, подобно Эренбургу, который, взявшись после Америки и Парижа за «Бурю», просто-напросто исчез с горизонта своих друзей, читателей и почитателей, засесть безотлучно в какой-нибудь подмосковной или еще глубже берлоге. И он — до поры — к этому и не стремился.

С той позиции, которую он теперь занимал, было куда как дальше видно. Отблеск каждого костра, где бы он ни вспыхивал в мире, каждый вселенский шорох, каждое дуновение политических ветров отдавались эхом здесь, в его кабинете.

В войну ему всегда недоставало непосредственного участия в событиях, теперешний «казенный» образ жизни удваивал возможность выразить себя. Да так, «чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим». Поневоле будешь жить, не выпуская пера из рук. Что перо! Оно уже не поспевало за мыслями, событиями и переживаниями. Диктовка стенографистке стала понемногу привычным и естественным делом. Позже на смену Музе Николаевне и Нине Павловне придет магнитофон.

Почти каждое стихотворение из его нового, американского цикла вызывало одобрительные отклики в прессе, читалось по радио и на только входившем в быт телевидении. На встречах с читателями, а их было множество, к нему в президиум шли записки, а то и прямо из зала выкрикивали: «Красное и белое», «Митинг в Канаде», «Тигр», «Баллада о трех солдатах»...

Он читал снова и снова... С хрипотцой и картавинкой, приправляя слово скупым, но решительным, тоже уже хорошо всем знакомым жестом правой руки, которая касалась мимолетно то «симоновских» усов, то еще пышной, но уже схваченной ранней «бобровой» сединой шевелюры.

Читал:

Опять в газетах пишут о войне,

Опять ругают русских и Россию,

И переводчик переводит мне

С чужим акцентом их слова чужие.

Бросал в зал:

Почувствовав почти ожог,

Шагнув, я начинаю речь.

Ее начало как прыжок

В атаку, чтоб уже не лечь:

«Россия, Сталин, Сталинград!»

Три первые ряда молчат.

Ему бурно аплодировали и кричали: «Про любовь!»

Он переходил на речитатив:

Как твоя бы сейчас пригодилась рука мне —

Просто тихо пожать,

Просто знать, что вдвоем,

Мол, не то пережили, —

И это переживем...

Когда стихов, и опубликованных уже в периодике, и лежавших еще в рукописи, поднакопилось столько, что они потянули на книгу, он отдал все это перепечатать и разослал сборник членам редколлегии, сопроводив стихи письмом, в котором обращался к товарищам по работе с просьбой прочитать и высказаться нелицеприятно, начистоту.

Признаться, многих из числа даже самых близких ему людей удивил и озадачил этот жест, особенно письмо. Время было сложное, и Борщаговскому, например, показалось, что за этим стоят какие-то невидимые непосвященному сложности, которые автор хотел бы преодолеть таким образом, т.е. опорой на коллективное мнение. Он успокоил друга: «Нет, Шура, все в порядке, это необходимо мне самому».

Необычное должно становиться повседневностью. Ну что тут такого, в самом деле. Редактор он за редакторским столом, когда речь идет о чужих рукописях. А когда о его собственной, он никакой не редактор, а поэт, литератор, такой же, как все, так же жаждущий и боящийся суда людского, радующийся похвале и переживающий замечания.

То, как он думал о себе тогда, намекнул ему однажды Борщаговский, лучше всего было бы, наверное, передать знаменитыми изречениями фурмановского Чапаева: «Ты знаешь, какой Чапай человек есть? Это я в бою строг, а так, ты подходи ко мне в любое время... Я чай пью, садись со мной чай пить...»

Чаепитие по поводу обсуждения стихов шефа получилось непринужденным. Высказывались и хвалили без всяких натяжек. Да и нельзя было не хвалить, стихи были хорошими, и многие успели обрести популярность.

Но мешал частый взгляд на его военные стихи. Далось же им это «С тобой и без тебя». Кто-то с массой оговорок, разумеется, усомнился в правомерности сравнения войны «холодной» с просто войной, кто-то проехался насчет того, что объяснения в любви иной раз смахивают на объяснения долгих отлучек и опозданий:

И ничем не помочь,

И ничьей тут вины:

Просто за семь тысяч верст

И еще три версты

Этой ночью мне вышло на пост заступать,

Есть и пить

И исправно бокал поднимать...

Чего-то ему не хватало в этих ахах и охах одних, наукообразных сентенциях других.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: