«Липатов был вовсе не так плох сам по себе, скорее, наоборот: рассуждая с житейской точки зрения, он был безобидным и, может быть, добрым человеком, но безобразие мира, в котором он жил, обрело в нем такую законченную форму, какой Басаргин еще до сих пор не видел».

Важно будет передать, что и второму Басаргину порой приходится все же делать над собой усилие, чтобы не рассиропиться, не поддаться первой реакции, а проявить по отношению к Липатову — и мысленно, и наяву, в беседах с ним — ту требуемую, вынужденную, но необходимую жесткость.

Не культивируй Басаргин в себе это второе «я», он бы, пожалуй, и в шурине своем, Григории Фадеевиче, руководящем деятеле районного масштаба, увидел бы только то, что лежало на поверхности — здоровенного, добродушного, то и дело взрывающегося гулким смехом мужика, любящего все большое, шумное, пышное, дюжее... Если работать, так до соленого пота, если гулять в семье или с друзьями, так чтобы влежку... Он со своими людьми сноровисто, быстро строит жилье и другое человеческое обзаведение в этом разоренном войною Пуховском районе Смоленской области и в простоте души своей полагает, что тем и исполняет без изъяна свой долг, как исполнял его на войне. В том, что прежде всего себе поставил сруб, не видит ничего предосудительного: с ним под одной крышей проживает «целый колхоз» — помимо его собственной семьи еще и все Басаргины, родня жены. Со временем, вторым басаргинским оком читатель увидит Григория Фадеевича Кондрашова, здоровенного, краснолицего мужика совсем в другом свете — эдаким делягой, умеющим устроить себя и своих близких в тепленьком, рубленом из отборной сосны гнездышке посреди страданий и разрухи. И как бы ни выступал, порою даже кривя душой, его адвокатом первый Басаргин, конечный приговор над Григорием Фадеевичем будет суровым.

Для матери Басаргина, старой сельской учительницы Кондрашов всего лишь «безнадежный материалист». В противоположность «идеализму» в людях, под чем она всегда понимала «совокупность всех лучших человеческих свойств».

Из повествования со всей очевидностью должно вытекать, что идеализм ее, как и ее детей, не какой-нибудь абстрактный, всечеловеческий, а самый настоящий советский. С его высот старая учительница с равной мерой бескомпромиссности осудит как неведомых ей американских воротил, которые отказываются продать хлеб нашей стране, хотя знают, что у нас неурожай и многие дети голодают, так и своего зятя Григория Фадеевича за то, что его прежде всего заботит, чтобы его дети жили лучше остальных детей.

Четко распределятся в повести свет и тени.

Сам Басаргин, его мать, его брат Шурка и сестра Елена, дети — это идеальная советская семья ранней послевоенной поры. В чем-то адекватное отражение всего советского общества, народа, который только что с невиданными жертвами и лишениями вышел из величайших испытаний.

Как бы ни энергичен, ни нахрапист был в своих действиях, замыслах и помыслах Григорий Фадеевич, у него и таких, как он, нет будущего. Только из сострадания, из-за материнского долга остается с ним жена Елена. Уходит из дома увлекаемый высокими идеалами сын Кондрашова.

Повесть была напечатана в одиннадцатой книжке «Нового мира» за 1947 год. За океаном к тому времени, вслед за Черчиллем уже успел провозгласить свою пресловутую доктрину Трумен, которую мэтр американской журналистики Липтон назвал «Холодной войной».

Сразу же после выхода в свет одиннадцатого номера потоком пошли рецензии, порой излишне восторженные, трескучие, что заставляло Константина Михайловича морщиться.

Порадовало обсуждение пьесы в Союзе писателей. Отзывы коллег были в целом доброжелательными, в них не было той заданности, которую он угадывал в иных рецензиях, написанных явно с оглядкой на его положение в литературной иерархии. Основательно высказались Эренбург и Федин. Они уловили в повести главное, её квинтэссенцию — душевное богатство наших людей, убедительное противопоставление его самодовольству и чрезмерной сытости среднего человека на Западе.

...Наступила моя последняя зима в школе. Весною — выпускные экзамены, аттестат зрелости, даст бог, медаль, и прямиком — в вуз, может быть, даже в университет. Во всяком случае, туда, где можно изучать литературу, приобщаться к писанию.

Вспомнилось — из черной тарелки репродуктора льется бархатный, с модуляциями голос Яхонтова: «Было одиннадцать утра. До Пухова — районного городка, примерно на полпути между Москвой и Смоленском, оставался еще час пути. Басаргин уже собрал вещи, закрыл на все замки чемодан, почистил щеткой костюм, пальто и шляпу и сейчас, стоя перед зеркалом в раскачивавшемся вагоне, еще раз причесывал мокрые волосы и внимательно рассматривал себя». Первая мысль — скорее достать журнал! Готовя себя к будущему, вылавливал в доступной мне тогда периодике все о текущей литературе, следил за дискуссиями о социалистическом реализме и даже сочинения о них писал.

Внимание привлекали и грозные, разносные заголовки. Один из них — «Правде жизни вопреки» оказался неприятным сюрпризом. Он относился к повести Симонова. От кого, от кого, а от него, моего кумира, я такого не ожидал. Все напечатанное в газетах принимал тогда один к одному. Рука сама потянулась к стопке приготовленного чтения. Отложил в сторону голубую тетрадку только что добытого в библиотеке «Нового мира». Зачем тратить время на плохое, неправильное?

Увы, должно было еще пройти энное количество лет, чтобы эта реакция сменилась на противоположную — гоняться за всем тем, что «раздолбали».

У Константина Михайловича ощущение было такое, словно взбегал по мраморным ступеням к высокому и торжественному входу, видел уже впереди себя уходящую в бесконечность анфиладу светлых высоких залов, и вдруг ударился со всего маху о нечто доселе невидимое и оказавшееся прозрачной стеклянной стенкой. Недоуменно оглядываясь вокруг и щупая ее рукой, пытался понять, откуда она здесь взялась и как это он раньше ее не замечал...

Самым сильным и отчетливым чувством в тот момент, когда Маруся принесла ему до завтрака пачку газет и он, как всегда, открыл первой не «Правду», а именно «Культуру и жизнь», было недоумение. «Правде жизни вопреки» (о повести Константина Симонова «Дым отечества»). Хоть сто раз протирай глаза, другого не прочитаешь. «Правде жизни вопреки»... Не рецензия критическая с каким-нибудь каламбуристым заголовком, не интервью или письмо читателя, а именно статья. С лаконичным, бьющим наотмашь обозначением ее основного смысла в заголовке и с оповещением в подзаголовке, о чем и о ком идет речь. Дальше — некуда. Дальше только постановление — такое, как о журналах «Звезда» и «Ленинград» или о кинофильме «Большая жизнь».

Нет, невозможно было поверить, что все это случилось с ним. С этой любимой вещью, в которую он вложил самое дорогое, что у него было в душе. А, может, это недоразумение? То есть в том, что статья действительно напечатана, сомневаться не приходилось. Не во сне же он ее видит. И то, что редакция и автор специально постарались придать ей как можно более официальное звучание, тоже совершенно очевидно. Была, однако, какая-то еще надежда, что они сделали это по собственному усмотрению, без указки сверху, без согласования с «самим», с «хозяином». И уж, во всяком случае, не по его личной подсказке.

Первым движением было — поехать на Старую площадь, попросить объяснений.

Второй вариант — ехать в редакцию, делать вид, нет, даже не делать вид, а просто вести себя так, как будто ничего не случилось. Да и что, действительно, случилось? Появилась критическая рецензия? Значит, надо просто внимательно задуматься над ее положениями. Конечно, ответственность за свое произведение несет прежде всего автор. И он, конечно же, не будет прятаться за чьи-либо спины. Но повесть печаталась в журнале, где он редактор. Ее обсуждала редколлегия. Значит, и членам редколлегии надо высказаться.

Спасительно подумалось об Эренбурге. Не умер же он от статьи Александрова. Да, первым делом — в редакцию. Сегодня как раз редколлегия. Чутье подсказывало, согласятся ли, отринут ли критику — но останутся с ним.

Из редакции — к Фадееву, благо он, кажется, не в отъезде. Там уже, как он посоветует — может, и в ЦК. Голова, как и всегда в минуты особой опасности, была на удивление ясной. Мысли — четкие. Каждое движение — в такт мысли. Закончил завтрак. Покосился на дверь спальни. Оттуда не доносилось ни звука. Как всегда, вернулась после спектакля чуть ли не под утро. Теперь и специально будить станешь — не разбудишь. Кивнул Марусе — можно убирать со стола. Позавтракал!..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: