...С выводом, что повесть вредна, абсолютно не согласен и никогда не соглашусь.
Эти строки Нина Павловна переводила на каббалистический язык стенографии с удовольствием.
...Но с критикой ряда недостатков ее я согласен, хотя отнюдь не подписываюсь под каждым словом этой критики, но недостатки в повести есть, промахи есть, есть недописанное, недоделанное...
Есть, есть, — хотелось снова крикнуть Нине Павловне. — Да только не там, где все это видит газета. В повести показаны только те беды, которые принесла война, а вот те, которые...
Расхаживая по кабинету и диктуя, он думал о своем, она — в те короткие паузы, которые он время от времени делал, — о своем. Теперь, когда повесть шефа с таким романтическим, зовущим названием так грубо обругали и совсем с неожиданной стороны, она, наконец, поняла, почему она себя так неуютно чувствовала, читая и перечитывая ее, а она действительно перечитала ее два или три раза. Да, повести многого не хватало, только совсем не того, чего требует эта мерзкая «Культура и жизнь».
Действительно, на долю Басаргиных и других действующих лиц повести выпало немало испытаний. Но, Боже мой, чего они все стоят в сравнении с тем, что пришлось пережить ей и Юзу. Басаргин и ближние его несут тяготы, даже страдают, но они хоть знают, за что... Это доля, которую они сами себе выбрали, тяготы, которым они сознательно, светло и уверенно идут навстречу, потому что они делят их со всем народом... У нее это сознание отняли, у Юза отняли... Басаргины и такие, как они, по замыслу автора, — плоть от плоти, кровь от крови народа, его сердцевинка; Нина Павловна с Юзом — по чьей адской выдумке? — изгои. К таким, как они, у романиста не то чтобы другое отношение, им просто нет места в том мире, который создан в этой повести. Вот что она тогда отчетливо поняла. Мир в «Дыме отечества» четко поделен на чистых и нечистых, и на страже этого разделения — самый благородный, самый идеальный герой произведения — мать Басаргина, чьи дети с первого дня на войне, чей муж-революционер с безупречной репутацией. Кому же, как не ей, дать право делить этот мир надвое, на так называемых «идеалистов» и «безнадежных материалистов». И она делит — без сомнений и колебаний. Свято веруя, что в этом мире, со всеми его лишениями и страданиями отсутствует самое страшное — несправедливость. И попробуй объясни ей или таким же правильным, как она, что происходит с нею, с Юзом, с такими, как он...
Что Юз? — она горько улыбалась про себя. Юз для «них» — враг народа, а она — жена этого врага, которая к тому же не отреклась от мужа, не прокляла его, не бросила на произвол судьбы.
Юз для них по-прежнему враг. Те, кто оказался в плену, возвращались домой, а попали туда же, где столько лет провел Юз — тоже враги? Басаргин много месяцев работал в комиссии по репатриации. Хороший человек, он старался помогать хорошим людям. Если тут и возникали какие-либо проблемы и трудности, то только по вине «союзничков», американцев, англичан.
Нина Павловна показывала мне сохранившийся во «Всем сделанном» за 1947 год набросок стихотворения, над которым ее шеф работал, видимо, параллельно с повестью:
Я говорил, что без изъятья
Всем, кто в плену был долгу верен,
Откроет Родина объятья,
Жена и мать откроют двери...
Всем, кто в плену был долгу верен... Но кто может об этом судить? По каким свидетельствам?
В ту пору только слухи ужасные ходили, а потом, особенно после смерти Сталина, и документы стали всплывать, шила в мешке не утаишь, и книги из-за рубежа попадались, где такое было, с фактами и цифрами в руках, что просто страшно было прикасаться.
Миллионы, буквально миллионы из одного плена попали в другой, из гитлеровского в наш, советский, который втрое был страшнее, потому что был свой... Этого не понять было «союзникам», которые изо всех сил старались выполнять Ялтинские соглашения, а по ним, оказывается, все советские граждане, что оказались к маю сорок пятого года в западных зонах оккупации, подлежали выдаче советским властям. Американцы и англичане истово сотрудничали с бериевским СМЕРШем и диву давались, почему эти странные русские не хотят возвращаться домой.
Замечал это ее шеф или нет, но их миры, пространства жизни, в которых они вращались, совпадали в лучшем случае наполовину, на ту половину, которую они проводили в диктовках. Другая половина... Она о нем знала, пожалуй, больше, чем он о ней. Ее вторая половина жизни проходила в мыслях о Юзе, о Рязани, о поездках туда и в стояниях перед окошечком в казенных местах. Этот мир окружал ее особым дыханием, особые голоса здесь звучали, особый слышался гул, особые приходили вести. Ни одна из них не миновала ее, не отпечатавшись в цепкой ее памяти.
Это шеф мог рассуждать о временах Ягоды, потом о «ежовщине», о «ленинградском» вот теперь деле. Для нее все это было одно дело, одно время. Один маховик раскручивался, то замедляя бег, то набирая такую злую скорость, что леденели кончики пальцев на руках и на ногах и образовывалась провальная, сосущая пустота в желудке.
В прибалтийских республиках, приходило эстафетой, из уст в уста, спустили, как в военный коммунизм, продразверстку, разверстку на число домов и семей, которые надо выселить за сотрудничество с немцами. Из Крыма, с Северного Кавказа выселили целые народы. Это выглядело не так, как в романе Павленко, который, словно в насмешку над кем-то, назывался «Счастье».
В литературной среде, где она теперь вращалась, только не в тех сферах, где обитал шеф, не в кабинетах и залах заседаний коллегий, а в коридорах, машбюро, столовках поминали шепотом имя балкарца Кайсына Кулиева, начинавшего перед войной так же бурно, как и Симонов. Тот отказался воспользоваться индульгенцией — остаться дома или переехать в Москву, когда его соплеменников выселяли. Место поэта со своим народом, — сказал он.
Она никогда не упоминала о своих «источниках» и «данных» шефу, у него и без того проблем хватало, просто пыталась угадать, знает ли он, видит ли, понимает ли... И вот он сам теперь, она ощущала это в те дни всей кожей, стоял у той черты, за которой — ворота в ее мир.
Об этом она не могла не думать, пока рука машинально скользила по страницам стенографического блокнота, фиксируя размышления человека, который в ту, драматическую для него минуту, находил отточенные, законченные фразы: «Я не раскаиваюсь и думаю, что никогда не раскаюсь, что написал эту повесть. Я написал ее с самыми лучшими побуждениями и с большим желанием принести ею пользу».
Он походил по кабинету, пососал трубку:
— Но, наверное, я напрасно не учел, что нельзя, противопоставляя друг другу два мира, противопоставлять только благородство среди развалин низости среди благополучия. Надо было противопоставить благородство — низости, а мощь — мощи. Надо было дать почувствовать темпы нашего становления, размах нашего послевоенного строительства... А развалины, не приукрашивая их и не стараясь забыть о них, все-таки оставить на втором плане...
Лишь продиктовав Нине Павловне свои пассажи, к которым ему не раз еще пришлось потом обращаться, он обнаружил, что расшифрованные ею строки представляют собой не что иное, как переложение злополучной статьи только с обратным знаком.
Он окончательно решил для себя, что она, конечно же, была написана с ведома Сталина.
Определенная обеспокоенность по поводу чрезмерной узости изображенного в повести мира могла у него возникнуть. Как возникло еще раньше по той же причине недовольство Сталина фильмом Пудовкина по его пьесе «Русские люди», которая сама по себе ему очень нравилась. Он знал, что именно по предложению Сталина пьеса была удостоена Сталинской премии. Не понравилась Сталину инсценировка его повести «Дни и ночи» во МХАТе, и критика в газетах шла по той же линии — при переносе произведений на экран и сценическую площадку пропадали масштабы событий, их размах, скрадывалось, оказывалось приземленным героическое звучание и содержание великого подвига советского народа. Теперь громко прозвучало недовольство оригиналом.
Видимо, избалованность успехом, вниманием сослужила ему плохую службу. Необходимые выводы из косвенных предостережений не были сделаны.