Словом, и в этой пьесе увидел Константин Михайлович камешек, какое там — целый булыжник, брошенный в то самое поколение, к которому он принадлежал и которым гордился.
Как и почему это происходит? Причину видел в образе жизни таких молодых драматургов, как Зорин. В бедности и однобокости их жизненного опыта. «Такому человеку нужно менять жизнь, — убежденно говорил он, — такому человеку, закрутившемуся в колесе Союза писателей — в театр, туда и обратно, и так далее... Я лично не верю чтобы Зорин мог написать хорошую новую пьесу, если он не переменит и своей жизни».
Говорил страстно, остро, откровенно, а отклика, он чувствовал по настроению в зале, не возникало. Того, к какому он привык. Слушая потом других ораторов, он из президиума, ярко освещенного, вглядывался в полутемный зал и вновь и вновь старался понять, почему так происходит. Удивляться было нечему. Зал был заполнен, образно говоря, такими же Зориными. И глупо было не сообразить это с самого начала. Есть какая-то странная закономерность у всех писательских дискуссий, и он начал улавливать ее лишь только сейчас, когда все чаще оставался в одиночестве. На очередную «рубку» приходят и берут слово, как правило, те, кто заранее чует, что «его» или «их» берет верх. Те, кому сегодня «не светит», либо отмалчиваются, либо вообще голосуют ногами... Он, Симонов, тут рубаху на себе рвет ради своего поколения, а что-то никого из этого поколения в зале и не видно...
Неутешительно было сознавать все это. Но, однако ж, и складывать оружие не было никаких оснований. И очередной повод скрестить шпаги представился довольно скоро, всего через несколько дней. И был он, пожалуй, посерьезней всех предыдущих.
В Центральном Комитете партии, в отделе пропаганды, у Поликарпова, его познакомили с переданными «Би-би-си» высказываниями Зощенко. Он сделал их в беседе с делегацией молодых парламентариев Англии. Из этих высказываний, если, конечно, они не были перевраны, вытекало, что Зощенко отказался признать справедливой критику, которой он вместе с Ахматовой был подвергнут в известных партийных постановлениях и докладе Жданова.
Товарищи в ЦК рекомендовали Симонову, как одному из руководителей Союза писателей, поехать в Ленинград, где как раз намечалось писательское собрание, посвященное подготовке ко второму съезду ССП.
Когда, через несколько месяцев после выхода постановления, Зощенко прислал в «Новый мир» свои «Партизанские рассказы», Симонов прочитал их первым и загорелся — печатать, печатать, во что бы то ни стало. Что с того, что кое-кому рассказы кажутся слабоватыми, разве в этом сейчас дело. Важна их направленность, важна сама эта здоровая реакция писателя на критику. Как же не поддержать, не подать ему руку в такую минуту. В конце концов, и есть, и пить, и семью содержать писателю тоже ведь надо...
Предостережения осторожных, а как на это посмотрят наверху, ведь критика Зощенко шла по прямому, непосредственному... не останавливали, а наоборот, подхлестывали его. Он был уверен, что как раз там-то, наверху, поймут и одобрят. Ну, и чтобы уж не было никаких сомнений, послал машинописный экземпляр рукописи со своим коротким письмецом в ЦК. Реакция была быстрой и неожиданной. В один прекрасный день, как раз когда он дежурил в союзе как заместитель Фадеева, ему позвонили по «вертушке» и попросили не отлучаться, с ним будет говорить товарищ Сталин. Кто? — Симонову было известно, что Сталин знает его и о нем, внимательно следит за его творчеством, но он еще ни разу с ним не разговаривал. «Товарищ Сталин, — сдержанно, но приветливо повторил голос в трубке, — не отходите от аппарата».
Вскоре телефон зазвонил снова, и Симонов с холодком почувствовал, что сейчас услышит Сталина. Разве его голос, его акцент спутаешь с чьим-нибудь другим. Поприветствовав его как старого и доброго знакомого и не дав прорваться с ответным залпом, который грозил быть сбивчивым и пылким, Сталин поинтересовался, по каким именно соображениям Симонов считает, что рассказы Зощенко, направленные им, Симоновым, в ЦК, должны быть напечатаны. Он от волнения чуть было не совершил бестактность — начал было о том, что свои соображения изложил в письме, но тут же, прервав самого себя, перешел к существу и четко, ясно, короткими, но эмоциональными фразами изложил свою точку зрения.
— Согласен с вами, — после длившейся несколько секунд, но казавшейся бесконечной паузы сказал Сталин, — если так считаете, можно пускать.
И положил трубку. Рассказы были напечатаны в следующем же номере, и их появление было здоровой сенсацией, прибавило авторитета и журналу, и его редактору.
Что ж, теперь у него будет полное моральное право сказать все, что он думает. Все, что его последнее время так беспокоило и удручало, и вправду как бы выстраивается в один ряд и даже увенчивается этой акцией с Зощенко, представляющей, по сути дела, вызов принципам партийного руководства литературой.
С такими мыслями и чувствами, взбудораженный, не выспавшийся в душном купе «Голубой стрелы», приехал он в Ленинград.
Когда привычно прошел в президиум, сел на отведенное ему рядом с председательствующим, руководителем ленинградской писательской организации Кочетовым место, увидел битком набитый зал, прихлынула вторая волна раздражения.
Повестка дня собрания была сформулирована безбрежно, но с каждой минутой становилось яснее, что людей занимает лишь то, что будет сказано о Зощенко и что скажет он сам. Окинув натренированным глазом зал, тут же обнаружил главное действующее лицо. Невысок, небросок: той особой неброскостью — сработало в нем автоматически его писательское естество, — которая сильнее всего привлекает к себе внимание. И место его, сбоку, где-то в седьмом или, может быть, девятом ряду, уже кажется центром этого маленького, туго населенного мироздания. Чем-то он вдруг напомнил ему Гордона, мужа Нины Павловны, — такой же аккуратный, подобранный, четко очерченный и словно отделенный этой своей очерченностью от остальных. И так же, как тогда при встрече с Гордоном, когда Нина Павловна прямо с вокзала привела мужа на квартиру к своему дорогому и не бросившему их шефу, мелькнуло неподконтрольное и необъяснимое чувство зависти, чуть ли не желание поменяться местами.
Слово предоставили Зощенко. Надо было уметь так заворожить этот враждебно настроенный зал. Поначалу показалось, что он просто крутит, несолидно и неправдиво. Я, мол, возражал не против того, что сказано в постановлениях, а против того, что приписал мне Жданов. Я вовсе не отрицал огульно критику в свой адрес, а только отметил, как и в 46 году в письме Сталину, что не могу согласиться с критикой всех моих работ, что не все они таковы. Я не согласен с тем, что я не советский писатель... Потом мало-помалу, с подкупающей скромностью и простодушием повел речь так, что вообще все, что говорилось о нем, его поведении и о его творчестве — это сплошной бред и выдумка, плод чьего-то воспаленного воображения... И из Ленинграда-то он в войну не хотел уезжать, его заставили, чуть ли не силком вывезли... И в редколлегию «Звезды» потом чуть ли не так же, силком затащили. Алма-Ата и Ташкент? Их точно и совсем не существовало. Что же прикрываться орденами прошлой войны, если от этой ты сам себя изолировал. Выводила из равновесия поза оскорбленного в лучших чувствах человека, который, брезгливо отводя одно обвинение за другим, как бы возвращал их собравшимся. «Что вы хотите от меня? Чтобы я признался, что я трус? Вы этого требуете? По-вашему, я должен признаться, что я мещанин, пошляк, подонок, что у меня низкая душонка? Что я бессовестный хулиган?»
Произнося эти свои «вы», он, как показалось Симонову, чаще, чем прежде, поворачивался лицом к президиуму, а в президиуме — к нему, Симонову.
— Этого требуете вы? — оратор с надрывом повторил свой вопрос, и зал замер, затих заворожено.
Тот самый зал, который только что, в начале выступления Зощенко, то и дело отвечал на его эскапады слитным гулом толпы, охваченной азартом погони — и тут все симпатии Константина Михайловича были безраздельно на стороне оратора, этот же самый зал вдруг погрузился в такую невыносимую тишину, от которой пронзительно зазвенело в ушах. Константин Михайлович почти физически ощутил, как все взоры обратились к нему. Теперь ему предстояло вступить в единоборство с этим залом, который вдруг каким-то непонятным образом из «чудища обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй» вдруг превратился в сгусток волновой энергии, чье поглощение и излучение обладало неожиданной для него избирательной силой.