Либединский поднял вопрос о резком и опасном снижении мастерства в послевоенной прозе. Сергей Антонов, подхватив его тезис, выразил обеспокоенность, что в докладе Константина Михайловича эта проблема отодвинута на третий план. Тут Каверин поспешил вставить, что докладу вообще не хватает мыслей, идей.

С особым ожесточением набросились все на Бабаевского, который был упомянут в его тезисах добрым словом. Досталось Софронову, Бубеннову, Сурову с его пресловутой «Зеленой улицей», хотя речь о драматургии в принципе не шла.

Оборонялся, как мог:

— Я не принадлежу к числу больших поклонников Бабаевского, но в его романах есть какой-то отклик на то, что интересовало читателя в то время. Читатель хотел знать о современной деревне.

— И что же он узнал? — выкрикнули из зала.

Не называя конкретных имен, Каверин заметил, что интересно было бы сказать несколько слов о замолчавших писателях. После войны они перестали писать. Почему?

Сергей Антонов предложил сказать в докладе о форме и формализме: «Мы видим на примере с живописью, как борьба с формализмом превращается в борьбу с новыми формами, что совершенно неверно».

Увы, не встретило поддержки и самое заветное — специально приведенные здесь в систему рассуждения о статье Померанцева в «Новом мире».

Разговор получился долгий, неприятный, колючий. Самое тяжкое было в том, что стороны обозначились не только по формальному, что ли, признаку — есть докладчик и есть его оппоненты. Ему виделось и слышалось что-то другое.

На съезде все, что таилось по углам, все, что могло показаться лишь плодом раненого воображения, выплеснулось наружу. Он выступал на съезде не раз: и с докладом, и в прениях. Затрещин, хороших, увесистых, раздал, быть может, даже больше, чем получил сам, но удовлетворения от этого не почувствовал.

Кто-то уловил и использовал в своих групповых интересах то, что он сам называл аллергией на него Хрущева. Ему теперь казалось, что она родилась куда раньше, чем злополучная передовица о Сталине. Может, еще во времена их мимолетных встреч на войне, может, подполковник Симонов, чувствовавший себя всегда чем-то большим, чем просто подполковник, не выказал при встрече должного почтения вспыльчивому генерал-лейтенанту.

Иные просто пользовались возможностью взять реванш. Шолоховское снисходительное «Шей, Костя, себе кафтан покрепче» стало одним из тех мотто, которые пошли гулять по творческим домам, клубам и салонам.

Вслед за первыми предощущениями, а потом и открытыми нападками и обличениями последовали, как у нас водится, некоторые оргвыводы. К ним он, привыкший вариться в бюрократической каше, относился, скорее, с юмором. После съезда он уже не обнаружил себя среди заместителей Генерального секретаря ССП. Он просто был выбран — в числе доброго десятка других — секретарем союза без каких-то определенных обязанностей.

В самый канун съезда ему, правда, предложили в ЦК вернуться в «Новый мир». Поначалу он решил, что это обычные штучки Фадеева, который любил тасовать карты в руководящей колоде. Например, только что отправил Софронова в «Огонек», отодвинув его подальше от сладкого секретарского пирога, в который тот впился уж слишком сладострастно. То, что стояло за его нынешним перемещением, было сложнее. Предстояло сменить Твардовского, как некогда тот сменил его. Саша впал в опалу и в немалой степени из-за статьи Померанцева. Он ни за что бы теперь не согласился пойти на его место, если бы тот сам не зашел к нему в «Литературку» и не попросил его об этом. Он тем не менее не преминул еще раз подчеркнуть свою позицию по больному для них обоих вопросу. Не «ташкентцу» Померанцеву учить его искренности...

В том же 1955 году он из разряда всесоюзных был переведен в депутаты Верховного Совета РСФСР. Как говорится, труба пониже, дым пожиже... Не был он избран и делегатом XX съезда партии, которого ожидали в стране с беспрецедентным интересом. Участвовать в его работе довелось гостем, на правах кандидата в члены ЦК КПСС, избранного предыдущим съездом, который уже все чаще называли последним сталинским.

То, что он услышал на заключительном заседании из уст Хрущева, было непостижимо. Несравнимо со всем тем, что уже к тому времени говорилось о Сталине, в том числе и самим Хрущевым в его отчетном, открыто произнесенном и на следующий день опубликованном докладе.

Слова, складывавшиеся в невероятные, невозможные, нестерпимые фразы, хлестали по лицу и по сердцу словно струи колючего, со снегом дождя, обрушивались водопадом, превращали его, как и сидящих рядом, в какое-то месиво, одно сплошное мокрое, без форм и очертаний пятно...

Казалось мгновениями, что уже никто и ничто не способно будет заставить его продолжать собственное существование, встать, задвигаться, заговорить. Прозвучали последние слова. Перевернута последняя страница. Докладчик вытер большим платком свою необъятную лысину. Вместе с зародившимся и нарастающим в зале гулом застучала, запульсировала кровь. Зарозовело, словно омытое изнутри теплой влагой, лицо, отогрелись, задвигались, поправляя галстук и рубашку, руки.

Беспощадная, но благодетельная ясность сошла на него.

Как ни тяжка, как ни фантастична была изображенная Хрущевым явь, но это была явь, это была правда, сказанная партией на ее высшем форуме, устами ее высшего руководителя.

Какое значение могли иметь личные репутации, страсти перед лицом того главного, что только что пророкотало над головами и душами всех, кто сейчас шевелился и гудел, словно от обморока очнувшись. В этом зале, который в воображении миллионов был неразрывно связан с обликом человека с усами, в военном кителе, с правою рукою, знакомо заложенной за борт.

Ясность, какого бы рода она ни была, всегда приносила ему облегчение, рождала приток душевных и физических сил. Он понял, что три минувшие, оставшиеся теперь за чертою года были мучительны именно своей неопределенностью.

На съезд партии он прилетел из Кисловодска, где, получив в союзе шестимесячный творческий отпуск, находился уже два месяца.

Рукопись романа о войне, не имевшая еще названия, — просто продолжение «Товарищей по оружию» — достигала едва ли не сорока листов. Он уже не помнил многих сцен в движущемся как будто бы к завершению повествовании, путал имена иных второстепенных героев. Ему каждый раз надо было преодолевать себя, чтобы взять эту махину в руки.

Но первая мысль, когда он пришел в себя от услышанного на партийном съезде, была об этих сорока листах. То, что накапливалось и зрело в нем последние годы, неотвязные и мучительные мысли о ходе войны, о поражениях, о бессмысленных жертвах, об отношении к бывшим военнопленным, все, что бушевало в сердце, а на бумагу выплескивалось скупо, как паста из тюбика, теперь вдруг, в одном мощном порыве потребовало выхода.

Отпуск, прерванный партийным съездом, оставался в силе. Формально его никто не отменял. Он решил «смыться» из Москвы немедленно, — но уже не в Кисловодск, а в Ленинград, а оттуда в Репино. Промедление, прекрасно отдавал он себе отчет, «смерти» подобно. Он почти физически осязал, как с каждым часом, каждой минутой нарастает, вот-вот захлестнет кабинеты редакции вал поручений, запросов, вызовов, просьб о выступлениях и откликах. То, что всегда сопутствует событиям такого ранга, как съезды партии. Вчерашнему же событию ранг подобрать просто невозможно.

Через день, отдав Нине Павловне, которая должна была последовать за ним, самые необходимые распоряжения, он отбыл «Стрелой» в город на Неве. Еще через несколько дней встречал ее на Московском вокзале, откуда повез, в память о недавних днях в Кисловодске, в ресторан «Кавказский» на Невском проспекте, где их уже ожидали несколько ленинградских писателей. Ресторанчик в меру своего названия был достаточно задымлен и благоухал ароматами жареной баранины и лука. На Константина Михайловича, как всегда, оглядывались, и он, как всегда, замечая это, не подавал вида.

История, которую он вдруг начал рассказывать, далека была от кисловодских воспоминаний. Скорее, была навеяна съездом.

Один ученый, специалист по чумным бактериям, нечаянно проткнул ножиком резиновую маску на лице. Чтобы спасти себя от чумы, он опустил руки и лицо в раствор сулемы и держал их там двадцать минут. Затем открыл глаза и, держа веки руками, снова опустил лицо на мгновение в сулему. Он спас себя от чумы, но оставался слепым два года. Сейчас видит через сильные очки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: