Здесь же воспевали — и в речах, и в поэтических гимнах равноправие, единство и дружбу, «союз нерушимый республик свободных», а целые народы срывали с родной земли, гнали, как скот, на чужбину, истребляли на месте. Под ликующие звуки Победы возвращались недавние узники фашистских концлагерей, и тут же под самыми изощренными предлогами, чуть ли не походным строем их отправляли в лагеря, за колючую проволоку.
Хотелось теперь все это выкрикнуть разом. Крик застревал в горле. Так появилась и окрепла мысль, что роман должен быть не итогом, а процессом познания, этапом на пути к истине. За первым будет второй, а может быть, и третий... Первый роман — как первый круг ада. Настанет время — и Синцову, и Серпилину — остановиться, онемев над бездной, поразмыслить над лицом и изнанкой жизни. Но сегодня они воюют и почитают за честь, что есть у них это право воевать. И недосуг им, сгибаясь под ратной ношей, рассуждать о силе, которая чуть было не лишила их этого права — один пришел на войну из сибирских лагерей, другой вернулся на нее, выйдя из окружения, что повлекло за собой унизительное расследование и исключение из партии.
Война, распадающаяся на десятки и сотни малых и больших сражений и схваток, всегда кровавых, всегда беременных смертью и то и дело разрешающихся ею, составляла и содержание и образ жизни его героев, входила в повествование, чтобы до конца остаться в нем главным действующим лицом. Одна на всех, она заслоняла собой всяческого рода индивидуальные подробности: зоны за колючей проволокой, военные трибуналы, загранотряды и пыточные. Но только до поры. Потому что эти так называемые подробности, эти ужасы и мерзости, ничего общего не имеющие с лишениями и страданиями самой войны, не канули бесследно. Они живут в человеке и неотвязно, словно ржавым гвоздем, колют его душу и сердце, которые, оттаивая постепенно в «нормальных» фронтовых обстоятельствах, становятся все чувствительнее к этой боли.
Герои его прежней военной прозы отличались от нынешних тем, что у них как бы не было биографии и вся их жизнь состояла из двух этапов: сегодняшнего — война, и вчерашнего — подготовка к войне.
Там тоже были люди разные — честные и криводушные, сильные и слабые, храбрые и не очень. Но все эти качества существовали как бы сами по себе, как нечто изначально данное. Там если награждали, то всегда достойного, если отдавали под трибунал — то труса или негодяя. Если и хорошего человека наказывали, то задело, как Сергея, например: не прыгай через реку на танке!
Здесь жестко спать, здесь трудно жить,
Здесь можно голову сложить.
Здесь, приступив к любым делам,
Мы мир делили пополам.
Милый, милый, такой правильный, такой понятный, но, увы, без остатка растаявший мир.
И непонятно задумавшимся над ним Косте, Военкору, Константину Михайловичу и К.М., жалеть ли об этом или радоваться. Всякий со своей правдой в голове, каждый тянет в свою сторону.
Как ни очевидна была теперь для К.М. пагубность сталинского всевластия и подозрительности, не мог он позволить себе приписать это всезнание своим героям, свести все страдания и тяготы военного лихолетья к этому одному обстоятельству, как бы страшно оно само по себе ни было. Было что-то возникавшее независимо от его воли и сознания, что удерживало его от нагромождения ужасов такого рода. Если солдаты и шли в бой с возгласом «За Сталина!», то сражались и погибали-то они за народ свой, за Родину, за близких, за отчий дом, за дым отечества... И если и маячил перед тем же Серпилиным отвратный лик Бастрюкова или какого-нибудь другого уполномоченного СМЕРШа или особиста, все же главную опасность в его глазах представляли тогда не они, а те ефрейторы, обер-лейтенанты, генералы, от которых мы драпали в первые месяцы войны и которых потом выкуривали, как крыс, из блиндажей и землянок под Сталинградом.
Его героем, он снова и снова повторял себе это, будет обыкновенный человек на войне, а сама война будет показана, как она есть, без всяких прикрас и оглядок на соображения идейного плана, с какой бы стороны они ни исходили. Правда — вот высшая идейность. И во имя нее он не давал себе воли, когда так или иначе подходило к тому, чтобы живописать мерзости сталинского произвола и лишения его жертв. Он не мог, не имел права сказать больше того, что способны были подумать и сказать тогда его герои.
Подобное воздержание — автора и его героев — представлялось К.М. своеобразным актом мужества. Уж так много развелось сейчас в среде пишущей братии любителей, говоря о минувшей страшной войне, разменять ее истинную трагедию и величие, сам подвиг солдатский на ужасы сталинско-бериевских застенков.
Так это все ему представлялось, когда он заканчивал «Живых и мертвых», сидя по утрам в полуподвальном, свежевыбеленном кабинете на тихой ташкентской улице.
В этот же период с рукописью в чемодане он ненадолго съездил в Москву, на III съезд писателей. Его впервые за много-много лет не избрали секретарем союза. Он сам удивлялся, как мало это обстоятельство оказалось способным испортить ему настроение. Тем более, что в эти же дни ему сообщили в «Знамени», что роман начинают печатать в ближайших же номерах. Впрочем, он и к этому сообщению отнесся с философским спокойствием. Отдав наконец рукопись в журнал, он порешил свое дело законченным.
Время сеять и время убирать. В жизни его теперь начиналась знакомая, но каждый раз пьянящая пора. Частые звонки из редакции, дискуссии по телефону о том или ином абзаце. Пакеты самолетом из Москвы в Ташкент, из Ташкента в Москву — сначала с версткой, потом сверкой. Иногда с очередной порцией рассыпающихся, пахнущих еще типографской краской листов прибывал кто-нибудь из редакционных мужей или дам. И тогда — застолье чуть ли не до утра — за шашлыками, им собственноручно изготовленными, с выбором и разрезанием яично-желтой, каждый раз с особым ароматом дыни, специальный ритуал, который он тут досконально освоил. Ну и, конечно, она, родимая, те самые боевые сто граммов, чарка за чаркой, с лукавой оглядкой на Ларису, которая сухого закона не соблюдала, но и к излишествам относилась нетерпимо.
Конвейер работал четко и споро. За первой журнальной тетрадкой, в апреле 1959 года, последовала вторая, потом третья. «Роман-газета» попросила разрешение напечатать «Живых и мертвых» полностью, а это означало чуть ли не миллионный тираж. Из «Международной книги» сообщили, что поступают заявки на издание романа за рубежом, в частности в Англии. Это был пока лишь первый, из девяти возможных, вал внимания, но в его поступи он уже слышал гул следующих.
И любо ему было по горячим следам, не откладывая, отвечать своим корреспондентам, откликаться на упоминания романа в периодике, а они становились все чаще.
«Дорогой Боря, — написал он, расчувствовавшись, Полевому, — был рад услышать в «Комсомолке» твой голос о «Живых и мертвых» и рад еще тому вдвойне, что это первое, что я услышал в печати. Сейчас все ладно и складно». Он уж забыл, когда у него что-нибудь подобное вырывалось. — «...Теперь отдыхаю немножко, остальное время сижу на заводе «Ташсельмаш». Там есть интересные люди, думаю посидеть месяца полтора».
Он чуть-чуть бахвалится своим ничегонеделанием. Приятное занятие для человека, который дня без работы не может прожить: «Сейчас я выдоен военным романом и только еще месяца через два начну прочухиваться». А второй из пресловутых девяти валов внимания уже накрывает его с головой. Письма читательские. Нина Павловна шлет их из Москвы пачку за пачкой. Он с одинаковым рвением прочитывает и целые школьные тетрадки пожилых любителей «разобрать» прочитанное по косточкам, и короткие, наспех составленные записки с изъявлением как восторгов, так и негодования.
Поток советов, вопросов о прототипах. Почти в каждом письме — о Сталине. Он буквально заболевал от иных, пугая Ларису и друзей отрешенностью, упадком сил.
«Ваши герои гадают, доложили Сталину или не доложили, знал товарищ Сталин или не знал... Мне неясно другое — почему Вы, большой писатель, говорите о Сталине в каком-то прощупывающем аспекте... Мне кажется, что Вы еще не свободны от того угара «всенародной любви», который витал над нашей страной целые десятилетия. Но Вы ведь лучше нас должны были бы знать, что любовь эта — плод обмана и воображения журналистов и писателей, результат манипуляций деятелей из ближайшего его окружения, вроде Маленкова, Молотова или Кагановича... Еще задолго до войны погибли лучшие наши военачальники, хозяйственники и наиболее способные государственные и политические деятели. Об их гибели он знал. Он санкционировал их гибель. Он оставил армию с одними Барановыми и Куликами. Вот почему немец оказался под Москвой...»