Теперешний Симонов не мог бы поручиться, что Костя ни разу не выкрикнул в какой-нибудь хорошо организованной толпе такой или подобной фразы. Быть может, даже и голосовал раз, другой за исключение из комсомола детей очередного разоблаченного врага народа. Нелепо было бы, конечно, предположить нечто подобное относительно Булгакова. И все же какое-то время — Елена Сергеевна тому живой и беспристрастный свидетель — и он был на стороне карающей длани. И у него рождали оторопь и неприятие стихи Мандельштама:
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усищи,
И сияют его голенища.
— Он же написал такое ужасное стихотворение, — с почти не остывшим негодованием восклицала Елена Сергеевна.
Ссылка за такое воспринималась чуть ли не как акт справедливости. А последовавшее затем временное смягчение участи Мандельштама — как акт гуманности, милосердия.
А вокруг его сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Сколько раз К.М. перечитывал это стихотворение с тех пор, как оно впервые попало ему в руки. И только сейчас пришло в голову — а не явилась ли вся линия Воланда и его свиты в романе своеобразным переосмыслением мандельштамовских строк? Даже спором с ними? Там, где поэт видел лишь злую прозу жизни, прозаику и драматургу виделось что-то сатанински-великое.
Нет, Сталин отнюдь не был в глазах Мастера этаким жрецом справедливости. Он был из того же племени, той же веры, что и его враги, но ему дано было возвыситься волей и духом над этой страшной стаей, которая все время пыталась уравнять его с собой. И он бился с тем самым злом, из которого вышел, в котором родился. Такие битвы бывают по-особому люты и непримиримы. В таких битвах не разбирают, куда ударить. Тут бывает просто невозможно отличить правого от виноватого, своего от чужого. Нет, Сталин не был в воображении Булгакова ангелом. Но не был им и Воланд. Он был сатаной. Сатана — это все же поэтичнее и возвышеннее, чем нетопырь или вурдалак. И свистящая, мяукающая, хнычащая свита его тоже не ангелы — полулюди, полубесы, полуживотные. И отнюдь не одни только добрые дела, если разобраться, творят они в лежащей у их ног Москве — все зависит от того, что прикажет Мессир. Отнюдь не ради помощи Мастеру и Маргарите они к нам прибыли, а просто провести в урочную пору ритуальный бал и найти для этого бала царицу, которая обязательно должна называться Маргаритой. Только познакомившись поближе с Мастером и его возлюбленной, они ненароком вступили на стезю справедливости, воздавая по заслугам и правым, и виноватым. Само это слово «Мастер» не из разговора ли Сталина с Пастернаком пришло, когда тот переспрашивал поэта по телефону об арестованном уже Мандельштаме: «Ведь он — мастер, мастер?»
В Булгакове, видно, жила, как и в каждом художнике, неизбывная вера в союз поэта и государя, заключаемый, как и счастливый брак, на небесах волею свыше. Вера, которой отдал дань Пушкин. А в наши дни, то есть в булгаковскую пору — и Пастернак, да и тот же Мандельштам, да, да, Мандельштам с его попыткой оды о Сталине.
Глядя на те времена сквозь свой счастливо обретенный «магический кристалл», К.М. все больше постигал теперь тот дьявольский механизм, с помощью которого можно было мистифицировать не только такого несмышленыша, каким был в свои двадцать три-двадцать четыре года Костя, но и такого мудреца, как Михаил Афанасьевич Булгаков.
О, эти сталинские звонки и письма! Сталин позвонил Пастернаку и спросил его, Мастер ли Мандельштам. Пастернак тут же рассказал окружающим об этом разговоре. Он был единственным источником информации, говоря по-нынешнему, и молва осудила не Сталина, который стер с лица земли поэта-дитя, а его, Пастернака, за им же процитированную собственную фразу, «что хотел бы говорить о другом». Пастернак и произнес-то ее единственно потому, что уверен был: с Мандельштамом теперь все в порядке, коль скоро сам Сталин звонит и спрашивает о нем. И тот постарался утвердить молву в этом: перевел Мандельштама из Чердыни в Воронеж, а затем даже отпустил его в Москву. Чтобы там неожиданно арестовать снова и уже навсегда.
А его слова о Маяковском, после которых великого поэта, как кукурузу при Хрущеве, стали насаждать с такою же истовостью, с какою прежде изгоняли? К.М. совсем недавно, от Лили Брик, с которой сблизился по тем же причинам, что и с Еленой Сергеевной, с превеликим изумлением услышал, а потом и увидел, что эти слова — «лучший, талантливейший...» были начертаны в виде резолюции Ежову на ее письме Сталину.
А резолюция Сталина на письме Иосифа Абгаровича Орбели, будущего директора Эрмитажа, а тогда хранителя его восточного отдела? Академик обращался к тому, по чьей воле с прилежностью гильотины работали во всей Западной Европе аукционы с шедеврами величайшего национального хранилища России. По чьей воле любой толстосум из Америки мог придти прямо в музей и, указав пальцем на показавшуюся ему вещь, буркнуть, как чеховский Ионыч:
— Заверните!
Сталин милостиво разрешил не трогать сокровища Востока, и та же небрезгливая молва тут же нарекла его спасителем национальной святыни, хотя освященные его именем бесчинства продолжались. Елена Сергеевна не помнила этого эпизода, но вполне возможно, что Булгаков слышал о нем. И поверил молве, не в силах преодолеть колдовство им же очерченного вокруг себя магического круга.
Сталин виделся Булгакову не творцом и вдохновителем травившей его саранчи, кем он на самом деле был, а сокрушителем ее, как Воланд. И как Воланд, закономерно презирая тысячи, он мог возлюбить одного! Много званых, но мало избранных. Однако мог и не найти, не узнать того избранного...
Булгаков надеялся и верил, что рано или поздно искра пробежит между ними, от художника к самодержцу и обратно, и соединит их, подобно вольтовой дуге. И то, что заставляло себя ждать в реальной жизни, он воплотил в воображении, в романе. Не случайно в его разговорах с Еленой Сергеевной, Люсенькой, все время фигурировало выражение «представить роман». Пока надежда на вольтову дугу теплилась, он не мыслил себе первым своим читателем никого, кроме Сталина.
Пьеса? Пьеса была попыткой выразить то же самое, только на другом языке, на языке политической публицистики, который был абсолютно противопоказан Мастеру. И она не удалась, что бы там ни говорила Елена Сергеевна — милая, трогательная, обаятельная, но увы, пристрастная, как все любящие женщины.
Аналогии, которые К.М. проводил между своим восприятием Сталина и булгаковским, если и помогали ему понять свое собственное отношение к «вождю и учителю», то странным и неожиданным образом. Он всерьез начинал думать, что, может быть, у Сталина действительно была какая-то сверхъестественная сила, которая действовала на людей. Что тут невероятного? Существуют же на свете гипнотизеры, фокусники, экстрасенсы всякие. Пусть природа их силы остается неразгаданной. Но то, что она присуща иным, что она существует в природе, это же несомненно, это мало кем отрицается. Кстати, и ему недавно советовали показаться одному такому экстрасенсу в связи с усилившимся нездоровьем легких. Он все чаще простужался, все быстрее уставал, то и дело без особого на то повода покрывался предательской испариной.
Если вернуться к Сталину, то почему не представить себе, что человек со свойствами экстрасенса приобретает политическую власть над людьми. Сам он о своей сверхъестественной силе или не догадывается, или скрывает ее. Окружающим это тем более в голову не приходит. Подчиняясь кто магии внушения, кто обаянию этой силы, кто просто грубому насилию, они приписывают все характеру, личности.
Не в этом ли разгадка? Сверхъестественная сила, которая, поколебавшись, как стрелка весов, в конце концов указала в сторону зла. Наверное, действительно это случилось не сразу. И не было фатально предопределено. Кто знает, быть может, до самого конца крупицы добра и попадали каким-то неведомым образом в этот сосуд зла и растворялись в нем, придавая ему особый, коварный и гибельный аромат?
Его самого и теперь, когда он говорит или пишет о Сталине, все тянет сохранять пресловутую объективность.