Григорий делал чертеж к зачетам. Он начал было готовить чай, но Мариша потушила примус.
— Сиди, работай!.. Мне ничего не надо. Я так…
Он стал было расспрашивать, что у Мариши нового, как живет Подсолнух. Мариша сказала, что все по-старому, в порядке, а пришла она помолчать, Григорий снова склонился над чертежом. Она из дальнего полутемного угла глядела на него и думала, как похож он на Василия. Она не могла бы назвать, чем похож, — внешностью, повадками и привычками они были далеки друг от друга, но что-то в них, и, пожалуй, самое главное, было одинаково. Когда приходил Григорий, ей становилось легко и радостно, как если бы пришел Василий, в его руке она чувствовала родную, близкую руку Василия.
За полночь просидела Мариша у Григория, а пришла домой, и снова стало тоскливо, страшно, точно в самом деле из комнатки вынесли дорогого покойника, с ним вместе вынесли и все живое.
Начала перелистывать лоции Енисея, над которыми некогда коротал время Василий, оставил на них заметки — где ногтем, где обгорелой спичкой. Ради этих заметок и хранила Мариша лоции.
Вчитывалась в отмеченные куски, пытаясь разгадать, что думал над ними Василий, почему отметил их. И один за другим у нее складывались рассказы про свою любовь и жизнь с Василием — рассказы печальные: «Он не вернулся с войны» и радостные: «Они вместе на Кедровой полянке»; простые: «Она получила письмо — он едет к ней» и запутанные: «Всю жизнь она искала его, но так и не нашла».
До утра, до школы просидела она над лоциями, а из школы ушла прямо к Григорию, опять думала с тревогой и радостью: «Как он похож… Только никогда вот не пожалеет меня, горькую». И вдруг заплакала.
Григорий поступил, как ее маленькая, которая в таких случаях немедленно бежала к матери и начинала гладить ей плечи, волосы, щеки. Тогда Мариша затихала, а тут, наоборот, заплакала сильней. Она схватила Григория за руки и прижала их к своим вискам. И виски и руки у Мариши были сухие и горячие, такие у Григория были при тифе, в полубеспамятстве, когда каменные стены палаты, казалось ему, сдвинулись с места и качались, как туман при ветре.
— Не надо. Он приедет, найдется, — говорил Григорий. — Не надо.
— Я не о нем, я о себе. — Мариша глубоко вздохнула, на мгновение со всей силой стиснула Григорию руки и встала. — Какая я слабая. Не смейся, Гриша. Когда большие ревут, смешно.
— Да нет. Я сам… Тоже большой, а как начали там в тайге комары жалить насмерть, вдруг будто маленький стал и, кажется, даже маму звал.
— Знаешь, Гриша, а мне ведь к девчонке надо. Завтра подольше посидим.
Прощаясь, она опять взяла Григория за обе руки и сказала:
— Не смейся и не сердись!
Она ушла. Он некоторое время стоял с тем ощущением в руках, будто они все еще в сухих и горячих ладонях Мариши, потом уехал за реку. Ему вдруг стало грустно и жалко, что свидание было таким коротким, а до следующего целые сутки.
Назавтра она не пришла. Тогда Григорий пошел к ней. Встретила его новая, незнакомая женщина, но по-знакомому приветливая.
— Вот-вот… о нас, должно быть, и говорила Марина Ивановна. Знаете, уехала…
— Уехала?..
— Велела передать: не сердились бы. Уехала такая веселая, смеется да плачет и все гладит девочку.
Женщина была очень благодарна, что ей, совсем незнакомой, Мариша уступила комнату, и ради этой благодарности зазвала Григория на чай. Он упрямиться не стал и за чаем выяснил обстоятельства, при каких уехала Мариша. Вчера, когда он бродил за рекой, она шла по улице с девочкой, а эта женщина искала квартиру, тут и сговорились они, женщина помогла Марише перенести багаж на пристань, а за это получила комнату.
Сдав зачеты, Григорий немедленно переехал в другой город, этот стал для него угнетающе тесен и тосклив.
V
Всю ночь мучила Павла Ширяева жажда: и ночь была сухая, душная, и перед сном выпил он свыше привычной меры.
Утром, заслышав, что звякнули ведра, он выбежал на крыльцо босой, в ночных портах, сунул в кадушку ковшик и заранее подумал: «Ай, хороша енисейская водица!» Но ковшик стукнулся о сухое дно.
— Секлетка!.. Секлетинья!.. — на весь двор заорал Павел. — Вставай, чертово дрыхало! Солнышко в зад уперлось.
Секлетка выглянула из амбара.
— А, встала… Воды!
Полагалось держать кадушку всегда полной.
— Ведра-то вон, рядом стоят. — Секлетка юркнула обратно в амбар.
— Воды… Кому говорят? Глухмень! — крикнул Павел.
А Секлетка из амбара:
— Сам глухмень… Сказала, ведра рядом.
Павел двинул ведра ногой, ушел в дом и сел за водку.
— Пить… с утра… немытый, в одних исподниках?.. — зашумела жена.
— Свое пью… не твое.
— Снимай уж последнее, без штанов… одно к одному.
— С вами, с этакими, снимешь, пропьешь… Чего уставилась? Иди взнуздай свою Секлетку! Я на ней крест ставлю.
У Ширяевых не водилось пьянства, выпивали только по большим праздникам, и то — если не было выхода на порог. В первый раз от семейных привычек отступил Павел, когда потерпел аварию феоктистовский пароход; думал, на этом и кончится, а с этого, наоборот, началось: Феоктистов подал на него в суд — выпил; оправдали — выпил; поругался с Веньямином — выпил; сказали: «Маришка забрюхатела» — выпил. Сперва покупал сороковку на день и все надеялся: «Вот кончатся обстоятельства, будет же предел, перепью как-нибудь…» Но обстоятельства были неистощимы: приходили и уходили разные власти, брат Веньямин опозорил на съезде водников, одно время сильно докучал Ландур, — и Павел продолжал пить.
— Ну, взнуздала? — спросил он жену, когда управился с водкой.
— Взнуздаешь ее… — Жена сердито отвернулась к печке. — Не открещивайся!
Пробовала она вытурить Секлетку за водой, та огрызнулась: «За водкой сам ходит»; заставляла хоть ведра поднять, а Секлетка: «Пускай не разбрасывает», и мать решила, что в Ширяевых, в Павла, уродилась Секлетка, такая упрямая и дерзкая.
— Ладно, попробуем мы, — сказал Павел, оделся как следует — шаровары, сапоги, попросил белую рубаху — в такой прохладнее, потуже затянул витой коричневый поясок, уровнял ему кисточки и вышел во двор.
Амбары, хлевы, ворота на улицу, в огород — все было распахнуто. Через двор в поросятник Секлетка тащила ведро болтушки, изогнулась и шла-ныряла, как горбунья и хромоножка. Ведро было высокое и широкое, полутораведерное, покупалось оно на прежнее обширное хозяйство, для работницы. Болтушка плескалась через край на юбку, она отяжелела, спустилась и хлопала Секлетку подолом по острым босым пяткам.
— Опять все двери!.. — Павел шагнул к Секлетке. — Сейчас за космы.
— Опять, опять… — Секлетка тряхнула сухой длинной головой, как клюнула. Поставила ведро. — Потаскай, узнаешь. Это не водку распивать! — И убежала со двора.
До другого утра пропадала она где-то, и все это время в доме шла ссора. Жена упрекала Павла: «В тебя уродилась Секлетка, ты и управляйся!» А Павел: «Ты виновата, допустила этакое распущенье. Не мое, не отцовское дело возиться с девкой».
Утром в сенях послышались знакомые торопливые шаги. Мать вынесла Секлетке новую сатиновую юбку.
— Надевай!
— Заработаю — надену. — Девка отшвырнула юбку.
— Сама бесстыдница, нас-то не срами хоть. — Мать поморщилась. — Вонь от тебя, подойти тошно.
Старая юбка был вся заплескана болтушкой, помоями, навозной жижей и вся в заплатах, местами и на заплатах — заплаты: красные, серые, зеленые, — назло матери подбирала их Секлетка. Однажды Секлетка попробовала надеть новую юбку, а мать сдернула: ишь вырядилась… А заработала? — и кинула ей старую: с поганым ведром все равно, в какой ни шлендать!
И сейчас девка напомнила это:
— Тошно? Зато маменьке дешево.
Жена переспросила Павла.
— В меня, в меня… ладно, — сказал он. — Замолчи только, — и крикнул Секлетку.
Она пришла, остановилась у порога, как уволенная работница, когда призывали ее для разговора, и поглядела такими же глазами, испуганными и дерзкими. Павла неприятно поразило это сходство, и уже не вскользь, но мимоходом, как раньше, поглядел он на дочь. Ростом она была как взрослая женщина, а во всем прочем — подросток, худая, угловатая, безгрудая. «Мутовка, — зло подумал Павел. — У других девки, как девки, а у меня — сучок в юбке».