С них и начал Кокорев.
— Кто тут Марина Ивановна Ширяева?
— Сестрица. Она в отъезде, вот и прикладываю, сберегаю, — сказал Павел, глядя мимо Кокорева на потемневшее ночное окно: эх, не могло потемнеть часом раньше, смыл бы я пушнинку.
— И вскрываю и почитываю, — в тон Павлу сказал Кокорев. — Хорош сторож, что и говорить.
— Письма-то дальние, любопытно. А сестрица своя, родная, не обидится.
— В таком деле нет своих. Запечатано — и отдать должен такое. — Кокорев попросил веревочку, перевязал письма, подал Веньямину. — Сбереги.
Перелистал керенки, нет ли чего среди них, потом придвинул к Павлу.
— Это тебе. Ждешь возвращения прошлого, так понимать надо?
— По дурости берегу, — сказал Павел. Он давно потерял надежду на эти миллионы и миллиарды, знал — место им в печке, но выбросить не решался: все-таки деньги, пускай лежат, хлеба не просят.
— Остальное поедет с нами, в государство. — Кокорев начал писать акт: «У Ширяева Павла Ивановича при обыске обнаружено золота… пушнины…»
— Пушнинка-та… не моя ведь, талдыкинская. Я сторож только. Так и запишите, талдыкинская, а мне расписочку, что увезли. В случае, объявится хозяин.
— Объявится — пускай к нам приходит.
Золото ссыпали обратно в сундучок, пушнину уложили в мешки, подписали акт. Кокорев велел Павлу одеться и запрячь лошадь.
— Проводишь нас до волости.
— Вон девка проводит.
— Девка — девкой, а ты сам собой.
— На мне кабыть шкура не лисья и не песцовая, — проворчал Павел и стал одеваться в бушлат постарее. Жена вынесла ему каравай хлеба и плетеную солоницу соли. Павел отстранил это. — За мое-то добро, чай, накормят.
Одевшись, он подошел к столу, начал рвать керенки, сначала на четвертушки, затем на осьмушки и на шестнадцатые. За эти керенки ушли два коня, корова, табун овец и пудов двести пшеницы.
Секлетка запрягла лошадь. Военный перешел от порога к Павлу. Павел достал из-под стола бутылку.
— Товарищ Кокорев, можно посошок на дорожку?
Кокорев кивнул — можно.
Павел выпил залпом два стакана, — не стоит обижать себя, обидеть и другие горазды, — нахлобучил поглубже картуз и, не прощаясь ни с женой, ни с детьми, — они, окаянные, виноваты во всем, для них копил и жадничал! — вышел из дому.
— Павел! — крикнула жена. — Павел!..
Он не отозвался, она побежала вдогонку, но подкосились ноги, и села у порога, прижалась спиной к дверному косяку.
Впереди ехала телега, за ней по лошадиному следу, вороша сапогами пыль, брел Павел. Справа, по тропинке шел военный, слева, по другой тропинке — Кокорев, Секлетка правила лошадью. Когда дорога из чистого поля вступала в перелески, Кокорев и военный придвигались к Павлу, шли локоть к локтю.
— Да не убегу, не убегу, — бурчал Павел.
Начиналось, раздвигалось летнее розовое утро, охватывая сначала пшеничные, колосящиеся поля и лесные опушки, а затем и лесную глубину. На опушках звонко щебетали мелкие пичуги, в глубине леса стонала, звала кого-то кукушка.
А Павлу казалось, что вокруг него глухая, зимняя, вьюжная ночь — вернулась к нему из прошлого. Он стоит по колено в снегу на задворках своего дома, у бани. Рядом с ним Ландур. Они только что спрятали в предбанник воз Ландуровой пушнины.
Вдали, сквозь пургу, видны бледные расплывчатые огни затона, где поставлены на зиму Ландуровы пароходы. Теперь они уже не его, они конфискованы Советской властью.
— Сожгу, затоплю! — хрипел простуженным голосом Ландур. Руки, которые столько лет собирали, теперь судорожно сжатыми кулаками грозили в сторону затона, пароходов, товарных складов. — Разнесу в пыль, в дым!
— Влас Потапыч, скоро утрять начнет, — напомнил Павел.
— Зайдем в баню.
— Что еще-то надо? Кажись, все сделано.
— У кого все, а у кого только начато. — В бане Талдыкин пошарил вдоль стен, куда бы сесть. И на воле было темно, а в бане, с маленьким закопченным оконцем, как в могиле. Нашарил груду деревянных шаек, одну перевернул себе, другую Павлу. — Сядь, Павел Иваныч, сядь! Забыл, как сиживали! Полуштофик, икорка… Может, найдется полуштофик-то?
— Посидели, и будет. — Но Павел все-таки сел.
— Весна скоро, вот что… — Талдыкин щелкнул пальцами. — Пароходики побегут. Ты на порог выйдешь… зашумишь: «Полный! Малый!»
— Побегут… Бог даст, выйду.
Талдыкин протянул руку к черному пятну, каким представлялся ему Павел, нашел там плечо, крепко его стиснул.
— И мои побегут… Гу-гуу! А я бережком, бережком, как собачонка. «Тяв… тяв! Мои пароходы». Каково мне?
— Я тут ни при чем. — Павел отдернул плечо и встал. Встал и Талдыкин.
— Грохни на пороге!
— Нет, Влас Потапыч! — Павел, в свою очередь, взял Талдыкина за плечо, за мягкую собачью доху. — Уходи-ка, лучше будет. Связались разок, и довольно. Теперь другого ищи, ко мне больше не жалуй. Я, знаешь, сыт от такого гостя.
— Как не быть сытым, пятьсот рубликов чистым золотом получил за Феоктистова.
— Полюбовно, Влас Потапыч. Ну, пошли? — потянул гостя к выходу. — Вьюга-то стихает, следы останутся.
— Грохнешь — уйду, совсем от этой реки уйду… А не то…
— Что не то?
— Говорю — собачкой: «тяв… тяв…» Рано ли, поздно ли — поймают. Спросят: «Пушнину где спрятал? У кого бывал, спасался?» Феоктистова вспомнят. Подумай!
— Все обдумано. Пять годов, не отдыхая, думал. Забирай свою пушнину!
— По-ле-жит, — певуче и громко, не таясь, сказал Талдыкин.
— В реку сброшу.
— Не сбросишь… Я тут, в баньке у тебя, жить останусь, сторожем.
— А я под баньку огонек суну. Живи, грейся, — хрипнул Павел.
— Неужто? — Талдыкин хохотнул. — Как у тебя все просто: «Огонек суну». Завидки берут. — Он вышел, надел лыжи, потуже перепоясал доху, нащупал в кармане спички, громыхнул ими, огляделся. Ни зги. — Ах, ночка-то дюже удобная. Хорошо взовьется огненный петушок. Упустишь — не скоро выждешь другую, такую вьюжную. — И повернул к затону, чтобы сделать там пожар.
— Ты куда? — крикнул Павел.
— Какой-нибудь кустик переночевать пустит.
— Вернись! Ночуй!
— Спасибо!
Вьюга замела следы Талдыкина, утопила и Павла по колено в снегу, а он все стоял около бани и думал, куда же ему. Домой, трястись: вот придут, схватят, увезут в город, в суд, поставят рядом с Талдыкиным? Может, как брат Егор, в тундру, к бессловесной остячке? А может, за Талдыкиным, пока недалеко ушел?.. Покончить все разом! Спрашивать да искать, кто кокнул, не станут. Собаке — собачья смерть.
«Вот теперь рассчитывайся один и за свои и за Ландуровы грехи. О, дубина ты стоеросовая, таежная…» — Павел со стоном заскрипел зубами от досады на себя.
— Ты что, заснул, развезло?! — окликнул его Кокорев.
Павел огляделся. Кругом чистое поле, а впереди уже близко волостное село.
Приехали в волость.
— Товарищ Кокорев, стало быть, того… прощаться надо? — спросил Павел.
— Да, того.
— Ну, дочь, — Павел усмехнулся, — в другой раз потише кричи!
— Папаня, папаня!.. — Секлетка схватилась за отца.
— Ничего, не бог весть какой разбойник, отпустят. — Погладил дочери голову. — Поезжай скорей, перетопнут там малые в реке. Мать-то… — Махнул рукой, повернулся к военному. — Веди! Куда тут у вас?
Когда Секлетка вернулась, в доме было, как в нежилом, пусто, не прибрано, двери и окна настежь, печь холодная, в недопитую бутылку набились мухи, на столе, на полу — обрывки керенок. Младшие Секлеткины братья я сестры визжали и плакали у реки, должно быть, дрались. Спущенный с цепи Шарик перевернул в погребе все кринки с молоком, четыре удоя. Мать сидела на огороде, полола — выдирала подряд и лебеду, и повилику, и морковь. Секлетка тихонько обошла ее и зарылась в стожок, разворошенный Кокоревым. Там и нашел ее, уже под вечер, Митрофан. Растрепанная, с мокрым лицом, вся в сенной трухе, выползла Секлетка и такими дикими глазами поглядела на Митрофана, что он не осмелился сказать про огурец, махнул через забор и, — не оглядываясь, к дому.