На одном из холмов обелиск серого мрамора с надписью: ¦Ермаку, покорителю Сибири». Но еще больше поражает воображение Ершова колоколенка архиерейского дома. Там стоял ссыльный колокол. Когда в Угличе зарезали царевича Димитрия, сына Ивана Грозного, угличане ударили в набат. Набатный колокол повелением Бориса Годунова был сослан в Сибирь, на берега Иртыша. За то, что поднял тревогу, ¦сполох, взбуду», говорили в старину.
Тащили его волоком через всю страну, через снега и бездорожье ссыльные угличане. Многие не выдерживали; мертвых заменяли живые. Годунов хотел проутюжить подвластную ему землю, полную крамолы. Но и с вырванным языком колокол гудел чугунным голосом на оледенелой земле. Тревожный голос его передавался на тысячи верст; в Смутное время набат прозвучал не в одном Угличе.
... Каким был Ершов в годы отрочества?
Мало сохранилось его портретов юношеской поры. Спасибо друзьям, и прежде всего Ярославцеву, за то, что они сберегли и передали его облик словами.
И тут представляется необходимым сказать несколько слов о Яро- славцеве — однокурснике, вернейшем на всю жизнь товарище Ершова и авторе талантливой книги о нем.
Ярославцев заслужил благодарную память и тем, что в течение долгих, очень трудных для поэта лет поддерживал Ершова; может быть, один он и спасал его от последнего отчаяния в конце жизни.
Мудро писал Петр Александрович Плетнев Ершову: «Небольшой интеллигентный мир наш недостаточно еще сплочен, что, порываясь к справедливому обличению недостатков общества, желая помочь ему, не всегда спешит на помощь своим собратам».
Книгой о поэте, где были опубликованы драгоценные письма Ершова, Ярославцев дал нам возможность через полтора столетия услышать живой голос сказочника. Книга — трогательное свидетельство дружбы и любви; автор как бы сознательно скрывается от взгляда, избегает личных суждений, но зато позволяет запомнить каждый жест и каждое душевное движение поэта. Как грустно, что возле Пушкина и возле Лермонтова среди многочисленных друзей не оказалось ни одного такого, как Ярославцев, то есть способного вполне и в течение всей жизни посвятить себя им.
«Спокойным днем мая, — пишет Ярославцев, — представлялось лицо его, бледноватое, без румянца; темные волосы слегка закручивались на широком лбу и на висках; брови дугой поднимались над добродушными глазами, из которых глядела мысль и фантазия; зрачки глаз небольшие, голубые».
Выражение лица у мальчика — вслушивающееся, он даже и голову держит немного склоненной вперед—«чу... что за чудесные звуки зарождаются в тишине».
Это со времени, когда он, забравшись долгим зимним вечером в избу, полную стариков — еще на Горькой линии, — слушал, как они друг другу рассказывают были и небылицы. На губах затаенная улыбка.
Ершов очень любил забавы, проказы, как, впрочем, и другие сказочники. Среди ссыльных в Тобольске в то время был Александр Александрович Алябьев, храбрый солдат Отечественной войны и замечательный композитор; он написал много чудесных произведений, в том числе известный каждому романс «Соловей» на слова Дельвига. В Тобольске Алябьев создал симфонический оркестр. Ершов подружился с этим талантливым и красивым человеком и ходил с ним на все репетиции.
Впоследствии он вспоминал смешную проделку, связанную с их дружбой: «Алябьев как-то в споре со мной шутя сказал, что в музыке я ничего не смыслю. «Ну, брат, я докажу тебе на первой же репетиции, что ты ошибаешься». ... Вот и репетиция. Сели мы с Алябьевым поближе к оркестру. Я дал ему слово, что замечу малейший фалып. В то время первой скрипкой был некто И-тков, отличный музыкант; он при каждой ошибке в оркестре такие рожи строил, что хоть вон беги. Я с него глаз не спускаю, а Алябьев ничего не замечает, для него в целом мире одна музыка. Как только у первой скрипки рожа, я и толкну Алябьева. Не вытерпел он, в половине пьесы встал да и поклонился мне... Когда дело объяснилось, мы оба расхохотались».
Впрочем, Ершов не был таким уж посторонним музыке, он много думал о ней и нежно ее любил. Через много лет Ершов напишет Ярославцеву: «Я предчувствую в себе сильную борьбу музыки и слова — это две сестры одной матери, но несхожие; таинственность и глубина первой не поладят с ясностью второй:
В словах ли музыка прольется
Иль слово в звуках задрожит. ..»
И еще он писал: «Не огорчайся, что любовь к музыке я назвал болезнью: все, что выходит из обыкновенного порядка вещей и требует работы головы и сердца, все это отзывается болезнью, или, пожалуй, тоскою о нездешнем. ..»
...Оканчиваются гимназические годы, и снова дорога.
Теперь уж не с Горькой линии в Тобольск, а из Тобольска в столицу.
УНИВЕРСИТЕТСКИЕ ГОДЫ. ПТИЦА-ЖАР...
Сборная комната университета. Студенты ждут, когда придет профессор и уведет, словно наседка цыплят, стайку своих учеников в аудиторию. Петр Ершов вместе с братом где-нибудь в сторонке.
Иным Ершовы кажутся загадочными, чуть ли не заносчивыми. Это потому, что в то время в университет стали поступать сыновья важных сановников и братья «уклоняются» от них. Они держались, «как не знакомые никому пришельцы», вспоминали однокурсники.
И на лекциях Петр Ершов сидит сосредоточенный. Под мерный голос профессора он пишет, пишет, редко отрывая взгляд от тетради. Старательный студент. Но что это?.. Губы зашевелились, улыбка засветилась явственнее, хотя речь о каком-нибудь полицейском или каноническом праве — ведь он студент юридического факультета. Если заглянуть через плечо юноши, видишь, что на страничке не записи лекций, а череда коротких стихотворных строк.
Как менялся Ершов, оставаясь наедине с братом, родителями, немногими близкими друзьями! Тут уж не оставалось и следа загадочности — полная открытость. Порой у друзей промелькнет пророческое: легко ли будет жить.с таким незащищенным сердцем?
Поэт читал друзьям из тетрадки, а когда записи обрывались, сказка продолжала литься свободной импровизацией. Она переполняла уютные, по-сибирски тепло протопленные комнатки Ершовых. Старинные народные слова, которые и в сочинениях лучшего знатока русского языка Даля существовали часто как бы отдельно, входят в стихи естественно и живо, золотым узором в кружева.
Тетрадка полнится новыми и новыми строками. В некий день 1833 года Ершов в сборной университетской комнате передал профессору русской словесности, другу Пушкина Петру Александровичу Плетневу, тетрадь с перебеленной первой частью сказки. На следующий день профессор, несколько волнуясь, вместо лекции читает ее студентам.
Вот Иванушка поймал кобылицу.
За волнистый хвост хватает
И садится на хребёт —
Только задом наперёд.
Кобылица молодая,
Очыо бешено сверкая,
Змеем голову свила
И пустилась, как стрела.
Вьется кругом над полями,
Виснет пластью надо рвами,
Мчится скоком по горам,
Ходит дыбом по лесам,
Хочет силой аль обманом —
Лишь бы справиться с Иваном.
Но Иван и сам не прост —
Крепко держится за хвост.
Наконец она устала.
Ну, Иван, — ему сказала, —
Коль умел ты усидеть,
Так тебе мной и владеть».
Чудесное чувство охватывает слушателей. Будто Иванушка-дура- чок и загадочный Петр Ершов — одно лицо.
«Дурачком здесь называется Иванушка только на людском языке: он не подходит под понятия людей обыкновенных», — запишет после лекции Ярославцев.
И будто Петру Ершову покорилась сама стихия народной сказки, как сказочная кобылица — Иванушке. Будто эта стихия, сама она, под мерный голос Плетнева, читающего озорные, блещущие талантом стихи, ворвалась на всем скаку в литературу.