Сказочный дом промелькнул в литературных мечтаниях только, как и «Современный летописец». А поселиться под одной крышей было все-таки суждено. В пушкинском «Современнике» печатается все самое талантливое; и лучшие произведения Одоевского в том числе. Когда кажется, что рукопись не поспеет в срок, Пушкин с осторожной нежностью торопит Одоевского: «У меня в 1 № не будет ни одной строчки вашего пера — грустно мне».
Читаешь журналы и альманахи той поры и иногда представляется, что «Современник» — осажденная крепость, и весь огонь обращен на редактора. В 1836 году «Северная пчела» публикует заметку о Пушкине: «Мечты и вдохновения свои он погасил срочными статьями и журнальною полемикою, князь мысли стал рабом толпы; орел опустился с облаков, чтобы крылом своим ворочать тяжелые колеса мельниц».
За громкими словами — призыв сбросить Пушкина «с трона». В ответ гонителям Одоевский пишет гневную статью: «О нападениях петербургских журналов на Русского поэта Пушкина». Как важно было поэту в то гнетущее время услышать голос друга; но опубликовать статью удалось только через двадцать восемь лет: редакторы журналов и цензоры преграждали ей путь.
А в 1837 году страна прочитала:
«Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался в цвете лет, в средине своего великого поприща. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает свою цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава! Неужели... нет уже у нас Пушкина? К этой мысли нельзя привыкнуть! 29 января. 2 ч. 45 м. пополудни».
Недавно исследователями пушкинского времени выдвинуто предположение, что эти скорбные строки последнего прощания написаны Одоевским.
ДРУЗЬЯ, ДРУЗЬЯ (ОКОНЧАНИЕ), гоголь
Гоголь любил Одоевского и очень доверял сильному и честному уму друга. Как-то Гоголь пересказал ему суждение Погодина о «Мертвых душах»:
— В поэме — нет движения. Словно бы выстроен длинный коридор, и Чичиков ведет по нему читателя, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода. — Подумав, сказал еще: — Тут все верно, однако в уроде вы всегда сколько-нибудь почувствуете идеал того же, чего карикатурой был урод.
— «Идеал»? — переспросил Одоевский. — И в Плюшкине, и в Ноздреве, и в Собакевиче тоже? — Помолчав, напомнил другу суждение о Собакевиче: — Казалось, в этом теле совсем не было души.
— Душа есть; только она похоронена, — возразил Гоголь, — недвижима; в летаргическом сне. Жизнь вывернула моих героев наизнанку — от того и не видно души. Но идеал можно вернуть — без этого поэме не быть. Люди содрогнутся от ужаса, когда прочтут во втором и третьем томе, какими муками вспомнят себя, возвратят себе образ человеческий и Собакевич, и Плюшкин; все, все герои моей поэмы.
Потом на глаза Одоевскому попадут отрывки из черновиков заключительной главы второго тома «Мертвых душ» и вспомнится этот разговор.
«Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, ему необъяснимые, пришли к нему, — писал Гоголь о Чичикове. — Как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то далекое, что-то заранее подавленное издетства суровым, мертвым поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и как будто то, что (было подавлено) суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгой окно, хотело вырваться на волю».
«Найдутся ли в России силы, способные вызвать в Плюшкине стремление снова стать человеком? — думал Одоевский. — Замысел Гоголя прекрасен, а вот — осуществим ли? Но если невозможно вернуть тому, кто уже прошел почти весь жизненный путь через обманы и низкие расчеты, эту его первоначальную идеальность, то помочь сохранить чистый детский взгляд — возможно ведь?! Возможно защитить ребенка от «суровых мертвых поучений», наполнить «пустынность родного жилища» мечтами, чувствами, фантазиями. Как это сделать? Сказкой».
ДЕДУШКА ИРИНЕИ. ГОРОДОК В ТАБАКЕРКЕ
И только лишь эти мысли о сказке, без которой не заполнить «пустоту и бедность первоначальных впечатлений», утвердились в сознании Одоевского, совершилось волшебство: он, тридцатишести летний русский Фауст, превратился в старика с седой бородой. Дедушка Ири- ней — как отныне будут называть его дети — обвел медленным взглядом умных и зорких глаз весь кабинет, где вдоль стен стояли шкафы со старинными музыкальными инструментами, книгами, древними рукописями, физическими, химическими и астрономическими приборами, оглядел все это собрание — книгу за книгой, инструмент за инструментом, у всех выспрашивая одно:
— Какую сказку вы можете рассказать?
Все задумались, только одна из книг, самая толстая, поспешила ответить:
— Я знаю только науки. А сказки...
— Нет, нет, — перебил дедушка Ириней. — Все имеет свою сказку — горы и реки, деревья и цветы, бабочки и птицы, книги и научные приборы. Словом, все... Подумайте и вы непременно вспомните.
Старик еще говорил, когда раздался перезвон колокольчиков; под чудесную эту музыку стены кабинета сделались совсем прозрачными, и стали видны дети, словно бы они снова собрались, как когда-то давно собирались, вокруг Володи Одоевского у заветной зеленой скамейки в садике Московского благородного пансиона; только теперь круг их был неизмеримо шире, обнимал чуть ли не всю Россию; дети приближались и приближались к Одоевскому — дедушке Иринею с тем беззаветным доверием, которое мало кому из взрослых дано вполне завоевать.
Один из них, мальчик Миша, даже шагнул в кабинет и остановился перед музыкальной шкатулкой — музыкальной табакеркой, — откуда доносился неумолкающий перезвон колокольчиков. Он увидел на ее крышке башни, домики, золотые деревья с серебряными листьями, и поверилось, будто все это просвечивает изнутри.
Он сказал себе: «Как хорошо было бы оказаться там, в этом городке, где рождается музыка; как обидно, что самое желанное неисполнимо», но не успел огорчиться, как то ли табакерка выросла в сто раз, то ли он сам уменьшился в сто раз; в табакерке открылась боковая дверца, которую раньше он не заметил, показался мальчик-колокольчик с золотой головой, в стальной юбочке и приветливо зазвенел:
«Дин-дин-дин, дин-дин», — что означало: «Иди к нам! Скорее! Мы тебе очень рады!»
И если бы тут, перед Городком в табакерке, рядом с Мишей вдруг оказался Александр Сергеевич Грибоедов, может быть, он улыбнулся бы и продолжил свой давний разговор с Одоевским;
— Это и есть человечки, которые понимают язык музыки? Как серебристо и нежно, в каком верном тоне звучат голоса мальчика- колокольчика, что стоит в воротах славного Городка, и других, пока еще невидимых, чей перезвон доносится из глубины. Да, они говорят на языке музыки — пока, правда, только в сказке, однако, кто знает... порой страшные сны превращаются в явь, еще более страшную; но ведь и сказки, бывает, становятся явью?!
Может быть, Грибоедов спросил бы мальчика-колокольчика:
— Ну что же, твой народ стал счастливее теперь, когда понимает язык музыки?
Но Грибоедова нет; он убит в далеком Тегеране. На долю Владимира Федоровича Одоевского выпало великое, ни с чем не сравнимое счастье: дружить с Пушкиным, Грибоедовым, Лермонтовым, Гоголем, идти в литературе рядом с ними; и великое, ни с чем не сравнимое горе: провожать друзей, одного за другим, в раннюю могилу...
— Дин-дин-дин! — зовет мальчик-колокольчик.
Миша переступает порог; он шагает по перламутровой мостовой, мимо стальных домиков, крытых разноцветными раковинками; из каждого дома выглядывают мальчики-колокольчики — мал мала меньше, и звенят, звенят; в какой же согласный мотив сливаются их голоса.
А по небу ходит солнышко. Миша поманил его рукой, не очень-то, по правде говоря, веря, что оно отзовется: «Хватает ему дел и без меня». Но солнце кивнуло, улыбнулось и тоже под музыку приблизилось к мальчику. Обошло вокруг руки его — и обратно на небо.