Не знаю — почему именно так я назвал эту лирическую новеллу-исповедь.

Может быть, потому, что к этой фамилии я питал с детства особое чувство после прочтения исторических романов; в ней чудилась романтика. Впрочем, точно не могу понять: навеяно это фамилией героя или другими воспоминаниями.

Но свой рассказ хочу повести о строго личном, глубоко интимном, о таких тайниках сердца, которые не всеми, возможно, будут поняты, но умолчать о них нельзя, если ведешь авторскую исповедь перед друзьями, перед временем.

На третий или четвертый день после слета школьных друзей, когда официальная часть была окончена и многие стали разъезжаться по своим городам и домам, некоторые из нас, оставшихся, как-то не сговариваясь, устроили своего рода мальчишник.

Нет, мы, конечно, не пели песен, как это полагалось на девичнике, перед венчанием. Мы — далеко не парубкового возраста, никого женить не собирались, а тем более — возбуждать у кого-либо такое желание.

Кто уже — стопроцентный дед, кто — кандидат в прадеды; все прочно и навечно закованы в круг семьи. Мы и не имели никакого желания по-стариковски посудачить, побрюзжать по пустякам, по модной традиции сетовать на молодежь или начинать демонстрировать свои болячки, сообразно возрастным менениям.

О, нет! Только не о старости.

Не было и кокетливого желания проявлять неуместное бодрячество, хорохориться, изображать из себя петушков, для которых жизнь и сейчас проходит в игривом «ко-ко-ко», в безудержном ухаживании.

И все же это был удивительный мальчишник!

Мы говорили, представьте, о любви. Да-да! О любви.

Не о той, которая давно излилась в страсть, во взаимность, в обыденность и привычку, или наоборот — в дикую ревность и обиду на это великое чувство.

Нет! Уговор и условия — жесткие: никаких «романчиков»! Никаких любовных похождений! Только сердечные тайны!

Разговор должен быть о несовершившихся «романах», о невысказанных никогда и никому вслух или в письмах признаниях, и поэтому решено: рассекретить сердечные тайны, которые, конечно же, каждый из нас носит с мальчишеских лет.

Да, мы говорили о любви. Вернее — о преддверии любви.

Мы сразу отказались от поэтических и философских сентенций. Ни одной цитаты о любви! Ни одного афоризма! Оставим в покое Шекспира, Петрарку, Пушкина, Есенина, Евтушенко!

Разрешаются только стихи собственные. К счастью, среди нас не оказалось поэтов-лириков, и разговор обошелся без стихов. Но не без поэзии.

Я не называю настоящими именами участников стариковского мальчишника: кто знает, как бы посмотрели на это исповедывающиеся деды.

О семейной жизни говорить запрещалось. Только о тех, кому не высказано ни слова любви, но образ которой до сих пор носишь в сердце, и в часы раздумий с особой теплотой вспоминаешь, и, чего греха таить, возможно, грустишь о несостоявшемся некогда свидании, на котором следовало б набраться мужества и сказать заветное: «Люблю!»

Не каждый участник мог бы ответить: зачем надо ворошить давно осевшую золотую пыльцу первого цветения любви? Зачем трогать рубец на сердце, который и до сих пор нет-нет — да и заноет в ненастную семейную непогоду, как приглушенная боль отроческого или юношеского тайного увлечения?

Такая потребность, очевидно, все-таки была, коли без сговора, вот так, сошлись здесь, залюбовались предвечерними красками моря и едва уловимым светом Венеры.

Не в такие ли тихие летние предвечерние часы мы бродили по бульвару или томились у моря, когда нам было по шестнадцать лет, и втайне надеялись случайно встретить ту девушку, без которой, казалось, не мог существовать этот мир. Нет, мы не назначали ей свиданий, не писали записок в прозе или в стихах, не присылали инкогнито в конверте билет «на кино», чтобы, словно невзначай, встретиться с ней в фойе и напроситься в провожатые.

Возможно, в те годы мы слишком щепетильно относились к проявлению своих чувств и берегли целомудренную нравственность своих тайно возлюбленных? Но кто же, как не влюбленный,— самый надежный охранитель девичьей гордости и достоинства!..

— Вы, конечно, помните нашу Леночку? — сказал один из нас и виновато улыбнулся.

Улыбнулись и все участники мальчишника.

«Леночку!..» Кто же не был в нее влюблен! Дочь директора школы, Леночка вызывала восхищение всего класса. Златокудрая, голубоглазая, с открытым милым и задорным личиком, на котором всегда цвела застенчивая улыбка, она проучилась в нашем классе всего один год, а поди ж — все успели в нее влюбиться!

— Так вот,— продолжал рассказчик,— Леночка была для меня божеством. Все нравилось в ней, даже ее чуть подпрыгивающая походка,— помните?

— Бог мой! Конечно!

— Божественная походка!..

На наше счастье, в числе участников не было однокашника, ныне профессора, который со свойственной ему самоуверенностью стал бы доказывать, что на первое слово о Леночке мог претендовать только он, хотя каждый из нас знал, что в те далекие детские годы будущий профессор имел весьма жалкий вид тихони и себялюбца. А такие, как известно, не пользовались вниманием даже у дурнушек, которые всегда падки на легкомысленные комплименты ребят.

Да и по негласному соглашению мы пришли к мысли: поверять сердечные тайны не просто ради праздного суесловия или желания обратить внимание на свой утонченный вкус.

Нет! Нам хотелось проследить в себе зарождения в детстве того второго зрения, которое не только впервые открывало нам красоту окружающего мира, но и внутреннюю красоту человека; и не для умильного созерцания, а рождало силу воображения, вдохновенность творчества, желание охранять и уберечь от грубости и пошлости эту красоту, пойти на самопожертвование ради ее сохранности.

Может, это и было рождением личности?..

— Помню, я стал рисовать, рисовать, рисовать,— продолжал рассказчик.— Не обязательно женскую головку. Наоборот, знал: не нарисую такую, как у Леночки, а это было бы очень обидно.

— И не пробовал?.. Не поверим!

— Пробовал. Тысячу раз пытался... Но тут же рвал все наброски. Не то! Не так! В общем, вы меня должны понимать... Тогда я стал рисовать природу — сад, беседку, море. Но считал: все, что рисую,— для нее! Только для нее! Ради нее!.. Смешно? Но это так. Помню, на уроке рисования я показал учителю свои рисунки. Михаил Потапович похвалил и пустил их по партам: глядите, мазилы, как надо рисовать!.. А я почти не слышал оценок. Все ждал: когда лягут мои рисунки на парту Леночки. Что она скажет? Пренебрежительно пожмет плечиком или улыбнется?

— А она — не посмотрела! — пустил кто-то шпильку.

— Посмотрела. Но... никакого эффекта! Равнодушно пробежала глазами и только на одном рисунке остановила внимание. Я готов был провалиться сквозь землю или скорее порвать рисунки, однако не порвал.

— Жалко стало? Честолюбие взяло верх?

— Нет! — каялся бывший юный художник.— Один-то рисунок ей нравился! А какой? Я-то не видел! Пришлось пощадить все.

— А рисовать бросил.

— Что вы! Наоборот: пуще взялся! Больше стал рисовать и как-то истово, словно в отместку за прохладное отношение Леночки к рисункам. Даже клятву дал: стану художником! Назло ей! Пройдут годы, стану знаменитым, устрою персональную выставку в Третьяковской галерее и приглашу Лену на вернисаж. Пусть кусает ногти: мол, когда-то чуть-чуть не погубила такой талант!..

Все дружно посмеялись вместе с рассказчиком.

«Содокладчиками» могли быть, пожалуй, все. В той или иной степени мы все влюблялись в нее. Но повторяться было запрещено. Извольте говорить о другом объекте своей восторженности!

Не разрешили бы и мне, избранному тамадой застольных тостов о неразделенной любви, сказать свое слово о Леночке, о которой мог бы рассказать что-то не менее драматическое.

Вторым говорил Валентин Ленсков.

— В свои семнадцать лет я был наивным студентом...

И сразу каскад реплик:

— Ты?.. О, Ромео!

— Дон Жуан Таврический!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: