Разрозненные события и чувства, повисшие на полках в голове уродливой и грязной паутиной, неожиданно вывязались в узор. Плеть никогда не мог понять смеха росов над европейской религиозностью: может, европейцы и заблуждаются, но ведь так просто знать, что у происходящего в этом мире есть смысл. Он просто есть, как есть честь, правда и любовь. Его можно не увидеть, если очень постараться.
Но Плеть не мог — и, наверное, никогда не сможет — понять, зачем люди так стараются.
— Через шест’ дней на боях будет облава, — раздельно, по слову проговорил он. — Наместник решил спустит’ на нас Охрану Петерберга. Участников арестуют.
Бася замер, и Плеть понял, что он тоже понял.
Кажется, впервые в жизни Бася не хотел отмирать.
— Comprends-tu, зачем ты сейчас мне об этом говоришь?
Плеть промолчал.
— Comprends-tu, что я с этим знанием сделаю?
Плеть промолчал.
Бася понимал, что Плеть понимал.
— Он говорил, что я его единственный друг.
— А ты говорил, что он всё равно найдёт способ убит’ся, и говорил равнодушно.
Бася усмехнулся криво, как будто его рисовали и мазнули случайно побоку водой.
— Когда положение безысходно… Это совсем не то же, что принять решение.
Плеть промолчал. Они молчали долго — так долго, что смех и разговоры за соседними столами успели раствориться в ушах, сгуститься в единую похлёбку, и это пюре текло теперь, как, говорят, текла когда-то по мухам смола, заточая их в янтарь. Бася нередко думал вслух — любил думать вслух, кидать слова и ловить отскакивающие, — но теперь он молчал.
Принимать решения сложно.
— Расскажи мне подробности, — попросил наконец Бася отрывистым голосом.
Глава 27. Без sentiments
Вот ведь странное дело: подробностей память Метелина не сохранила. Так бывает спьяну, но как раз выпить в Порту Гныщевич ему и не позволил — отодвинул размашисто твиров бальзам, сморщился: «Даже не думай, графьё. Недостаточно ты хорош, чтоб под градусом на ринг выходить — и без того попутаешь всё на свете. И не сверкай на меня глазами — я не напрашивался к тебе в imprésario, ты сам умолял. Терпи теперь».
Теперь Метелин терпел не только вынужденную трезвость, но и вынужденный голод, сквозняк и столь же вынужденно запертую снаружи дверь. Дверь была окована железом и имела всамделишное зарешеченное окошко — что там Гныщевич говорил о чтении романов? Окошко, впрочем, сразу перегородили створкой, которая приоткрылась всего единожды — мелькнул кто-то с лукавым прищуром, почти дружелюбно посоветовал спать покамест. Покамест господин наместник с другими задержанными беседы проводит.
Предложение заснуть казалось Метелину форменным издевательством.
Он наматывал круги по камере — как мечутся по клетке индокитайские большие кошки. Когда-то давно — ещё до Академии, ещё до правды о своём отце — Метелин заходил в Столице в зверинец. Зрелище привлекательное и отталкивающее одновременно: на существ, рождённых для дикой жизни, вблизи любоваться — дух захватывает, но и уродство чугунных решёток так заметней. Клетки непременно малы для силы, в них заключённой, и утробная тоска накрывает волной, когда наблюдаешь за бессмысленным бушеванием этой силы на отведённых под то квадратных метрах.
Метелин мрачно усмехнулся: по крайней мере, за его нынешним бушеванием никто не наблюдает. Как выяснилось минувшей ночью, десятки устремлённых на тебя взглядов необязательно приносят удовлетворение.
Десятки флегматичных, скучающих взглядов — это тавры. Тавров сложно удивить на ринге — они его создали, поддерживали многие годы, для тавров ринг — такая же повседневность, как для аристократии — приёмы в ухоженных особняках. А вот что аристократия и ринг — волнующее сочетание, Метелин знал наверняка. И из истории Скопцова о своём настоящем отце, и от Гныщевича — тот в конце концов подтвердил, что среди зрителей портовых боёв в самом деле встречаются даже члены Городского совета. Являются подразнить нервы, плюнуть исподтишка в европейскую неагрессию, кою вынуждены поддерживать публичными своими действиями. Не счесть, сколько раз Метелин воображал тех или иных господ, с которыми он раскланивается в свете, горячечно шепчущими ставки какому-нибудь одноглазому таврскому старику.
Оказалось, принимает ставки отнюдь не старик, а вовсе даже и молодой прощелыга. По виду — просто портовый, как Гныщевич, без капли таврской крови.
Оказалось, нынче бои притягивают не аристократию, а заезжих иностранцев. Метелину не попалось ни одного знакомого по приёмам лица, обрывки же разговоров на разнообразных европейских языках долетали до него ежеминутно.
И это было совсем не то, на что Метелин рассчитывал, полгода подряд сбивая костяшки на тренировках.
«А потому что нечего было на своём стоять, наплевав на recommandations умных людей, — пожал вчера плечами Гныщевич. — Я говорил, что ты зря спешишь с боями? Говорил. Графьё, никто тебе присутствие высшего общества гарантировать не может, зато предсказать с изрядной точностью — всегда пожалуйста. Какие бои, когда этот новый налог у всех на уме? У всех, графьё! Один ты, красавец, от личных своих проблем всё никак не отвлечёшься, когда общественные в ворота стучатся. Вот и получай любопытствующих гостей города вместо отцовских дружков по dolce vita».
Упрёк Гныщевича был справедлив — это Метелин видел своими глазами. Он запоздало задумался: неужто распроклятый налог так серьёзно повлиял на течение жизни, что никому из аристократии в самом деле сейчас не до запретных развлечений? Выходило, что так.
«Прости, — Метелин виновато глянул на Гныщевича, — мне следовало положиться на твоё мнение. Ты прав — я сам назначил тебя своим, как ты выражаешься, импресарио. А назначив, должен был играть и свою роль до конца. Может, действительно стоит подождать… до лучших времён?»
«Сняться надумал?» — резко переспросил Гныщевич и нахмурился.
Промеж столиков уже сновали с вином и твировым бальзамом размалёванные портовые девки, объясняясь с иностранцами неграмотно, но без малейшего намёка на затруднение. Всё, что они могут предложить, прекрасно преодолевает любой языковой барьер — и блестящие глаза иностранцев тому подтверждение. Присутствующие же тавры на девок не заглядывались вовсе, лишь с угрюмой ленцой заказывали выпивку. Получается, опять не соврали Гныщевич с Плетью, утверждавшие, что таврам чистота крови дороже кутежа? Немыслимая дисциплина.
«Сняться? Да, наверно, я бы предпочёл сняться. Ты же и так понимаешь: чтобы мои намерения осуществились всецело, жизненно необходимы зрители из аристократии».
А лучше — отец самолично.
Но эту фантазию Метелин озвучивать не стал.
Внутри Гныщевича происходила некая серьёзная аналитическая работа: он спрятал глаза за ладонью и некоторое время молчал.
«Нет, графьё, — тяжело выдохнул он наконец. — Pardonne-moi, но снять тебя за двадцать минут до гонга я не могу. Вернее, могу, но тогда вход тебе будет заказан — на пару лет вперёд. А то и pour toujours, ежели вдруг устроители сильно осерчают, что не исключено. Да и вообще… — Гныщевич запнулся в рассеянности, совершенно на него не похожей, опять углубился в размышления, но потом глянул-таки на Метелина, только не рассерженно, а будто бы даже с надрывом: — Знаешь ты всё. Я бы мечтал, чтоб тебя сюда не пускали. Но какая разница, о чём я там мечтаю, когда ты сам хозяин своей жизни? Так что давай-ка мы оба засунем свои мечтания поглубже и будем разбираться с тем, что есть. Придётся сегодня драться, графьё».
Теперь, когда круги по камере доводили Метелина едва ли не до головокружения, он всё гадал: может, стоило отказаться? С риском не вернуться на бои больше никогда, не осуществить свои намерения вовсе — пусть. Может, это было бы лучше, чем попасться Охране Петерберга при облаве?
Попасться, не успев толком ничего.
Это было самым скверным: вдруг его оправдают? Не найдут, что предъявить? От минуты на ринге у Метелина не осталось даже свежих синяков, а значит, доказывать непосредственное участие нечем. Как быть, если и наместник, и Охрана Петерберга убоятся его аристократического происхождения, не решатся признавать виновным, выпустят втихую, лишь пальцем погрозив?