Это когда деревья изламываются локтями и коленками непропорционально в непропорционально низких и тяжелых небесах. Когда ребенком ты радовался расчетам и моделям построек, а теперь они стали тревожными и зловещими. Когда рот кривится сам по себе в выражение отвращения. И там, на холоде, на ветру, в воронку скручивается стружка жухлой листвы. Они восторженно назовут ее золотой листвой, а мой рот вновь скривится, и я подумаю, лишь бы никто не увидел, ведь я тут один, и отвернусь, и притворюсь, что спешу на службу.
Это когда сразу валится такое количество предметов, что, будь ты голой материей, смерть просто неизбежна. На меня падает в молчаливом укоре всей своей тяжестью нерожденный, непостроенный великий мой Собор. За ним грохаются дорогущие мраморные колонны и капители, римские и византийские, невероятными усилиями доставляемые сюда через Альпы из самой Равенны. После этого идет снег, и он кажется невероятно легким – по сравнению со зданием-то! На меня падают кирки и зубила. Деревья после ледяного дождя подламывают локти и колени, и, конечно же, скоро тоже рухнут. Необходимость зарабатывать на хлеб насущный теперь уже не только для одного себя, необходимость стать человеком серьезным и уважаемым – весь этот набор грохается вдогонку. Забота о благополучии и чести семьи – все на меня!!! Ужины, фамильные реликвии, недостающие символы на гербах и сами несуществующие гербы – туда же!
Я же стою недвижно. Смотрю, не моргая, не дыша, не столько пришибленный всем вышеописанным скарбом, сколько удивленный и не верящий в происходящее.
Мне было стыдно, не хотел, оно случилось само. Мастера позеленели от зависти, когда, благодаря ходатайству папаши Люсии, место хранителя ремесла получил вдруг Ансельм-из-Грабена, неудавшийся монах, подмастерье-недоучка. А меня, в свою очередь, унижала даже такая должность – в мечтах по-прежнему рисовался высокий храм, «Шартрская игла», сооружение, в котором сам камень станет невесомым, во славу Господа символизируя переход всего мирского в воздушную легкость и нематериальность. Однако Город в этом пока нужды не испытывал. Главной заботой цеха было получение дохода, потому ресурсы шли на укрепление стен, новые дома для знати, каждый раз все более шикарные, с каминами, с беседками, где труверы пели своим дамам, с конюшнями, где прекрасные лошадки готовились к турнирам и охоте, и эта суета сует поглощала строительный материал своей ненасытной пастью, поставляя нам все новые заказы.
Известняк и песчаник, местный камень, добываемый в каменоломне поблизости, отправляли вниз по реке нагруженными лодками, и я считал: крестное знамение, вставая с кровати, жена проснется спустя час, когда я уже уйду, десять «Радуйся, Мария, благодати полная» по дороге, не разлипая очей, доброе утро, солнце сезонов! В горах Оверни есть отличный темный базальт, отличный Отче наш, сущий на небесах, Овернь далековато будет, и в уставе четко прописаны свойства, цвет и качество, и я не хочу. Не хочу, оно случилось само, я стеснялся, я был обязан, я никогда не хотел этой работы. Все, что хотел в этой жизни – построить Собор, из прочного песчаника, сотворить его из земли до самого неба, как Верую в Бога Отца всемогущего, Творца неба и земли…
Теперь я превратился в мужа и работника, обе роли доводили до тошноты и озноба.
День за днем приходил на службу, а она сыпалась на меня, помимо своих собственных булыжников, еще и чужими цехами, мануфактурами, городскими ключами, тайниками с монетами, придворными любовницами, государственными печатями – всем, что эту службу не составляло, но тем, о чем сплетничали да перешептывались. Мне давали взятки, со мной спорили о способах перекрытия пролетов, меня проклинали за спиной. Вязкая аура клира преследовала повсюду, и отчаявшийся, я уже в нее готов был кутаться в поисках спасения и тишины.
Но все равно стоял прямо, горделиво, не кутался и не боялся, механически читая одинаковые молитвы, я стоял неподвижно, и в итоге будто даже окаменел сам.
***
- Карло, хочу тебя нанять! – так я поприветствовал епископа за решеткой исповедальни.
- Каменотесом? – сыронизировал духовник.
- Если сгодишься, то можно и туда. Пока что нужно лишь твое умение грамотно писать… – выдержав паузу, я внес ясность, - напиши письмо королю!
Было практически слышно, как Карло затрепетал за деревянной резьбой.
- Что ты задумал, Ансельм?
- Я построю Собор. Небывалой красоты. Большой, чтобы вмещал в себя население Города и ближайших деревень. Как в Сен-Дени. Как в Шартре!
- А мне с того что? – не поддавался Карло.
- Ты – лицо церковное. Это будет ТВОЙ Собор.
Он знал, что одним письмом я не успокоюсь. Короли и сеньоры редко участвовали в денежном обеспечении подобных строительств. Обычно этим занимались духовенство, купечество и богатеи города. Но я любил характер Карло. Идея возвеличить себя в красивой церкви вдохновила его, и согревала лучше, чем пребенда6.
***
В поисках проворно исчезнувшей молодости захотелось снова учиться. Выбор пал на греческий язык. На самом деле то была попытка хоть как-то себя отвлечь и окончательно не впасть в душевную болезнь. Карло взялся свести меня с неким Флораном – ученым-богословом, не местным, но пользующимся большим авторитетом у власти, знатоком многих языков, в том числе и греческого.
Когда меня представили доктору (а именно так он звался в узких кругах профессоров и городских богачей – особо дорожа связями с последними), тот показался самодовольным паяцем: расфуфыренный, читавший лекции в самом Париже, знаменитый теолог, переводчик и толкователь сакральных текстов, он выглядел живым воплощением самой идеи нарциссизма.
- И ты, Ансельм Грабенский, - он придирчиво рассматривал мой наряд, - имеешь кучу свободного времени, и изнываешь от безделья, либо от черной меланхолии, с того и решил вдруг заняться греческим?
- Я тренировался в наречиях, когда был послушником в монастыре… Аббат обучал меня. Думаю, что обладаю некоторым талантом и, если доктор соизволит…
Флоран хлопнул меня по спине:
- Ну-ка сбавь этот напыщенный тон, парень! Слишком уж ты хорош. Даже для аквитанского принца разрушенной башни, коего пыжишься из себя изображать.
Доктор обладал тем едким, циничным чувством юмора, которое я обожал, и которое не было присуще никому из моих новообретенных знакомых.
Я приходил к нему с пергаментом, чернилами, приносил свечи и вино, до выхода на занятие, наверное, не меньше часа натачивал гусиное перо, одновременно настраиваясь на нечто принципиально отличное от набившей оскомину рутины.
- Monos означает «один», «единственный», - объяснял Флоран, - слово «монах» имеет прямое происхождение от него и обозначает пустынника, отшельника, одинокого человека. Ведь полное уединение делало их способными творить настоящие чудеса.
И чудеса начали происходить со мной.
Я влюбился в греческий, как в женщину или произведение искусства, со всем моим религиозным пылом, нерастраченным ни в семье, ни в цехе, по-прежнему не находящем себе выхода в избранном душой деле – ведь вопрос с Собором до сих пор не был решен властями, и надежды на зачин строительства с каждым месяцем оставалось все меньше. Латынь, которой еще младенцем был окружен со всех книжных полок, вдруг стала казаться уродливой, топорной и невыносимо резкой, тогда как наречие Гомера с Аристотелем смогло очудотворить ежедневное варево того ада, куда «господин», как ныне меня величали, погружался, входя в рабочее помещение либо в собственный дом. Эта старушечья латынь, претенциозная, полифоническая, навек определенная на все богослужения и документовы свитки; торжественная и воспарившая ввысь в переливах Gloria, литургическая латынь, которую я всегда с гордостью на себя примерял, как знамя – впредь она раздражала, подобно застарелому нарыву, раздражала, как символ всех минувших лет, с их безысходным поиском решения, с тщетными попытками выторговать разрешение на сооружение Собора, с бесконечным самоограничением во имя Господа и истеричным опасением ненароком согрешить.