В безмерной тоске по Агнессе и бесконечном самобичевании катились новые события. Рубцеватая боль сменялась меланхолией, и медики меня осматривали. Я пил их снадобья, горький терновник, хронически простуженная на стройках под дождем голова и волосы, полные воды. Пристрастившись к докторским визитам, я привык и к горю – под ним еще чуток просел, сгорбился, что тот усовершенствованный свод – ниже, да крепче.

А с утра выглядывало солнышко, и хотелось жить. Строить, ваять, созидать. Не ища поддержки у кого бы то ни было больше, одному. Ведь одиночество в мастерской уже никто не мог нарушить, ни одна девица ни зайдет, ни один рабочий не осмелится беспокоить. Но туда могло без спросу заглянуть солнце и подсветить повседневность даже ворчливому мне.

Ржавые тяжелые крючья выпали из мяса. Теперь, конечно, дырки на их местах, и гной, куда же без гноя, корка кровавая, сукровица. Но хоть крючья выпали сами по себе (очередной виток на пути к чему-то, по наивности хотел подумать «к освобождению»), я их дергал-дергал так долго, а тут на тебе – сами выпали. Но не забывать о сквозняке, он же все равно пролетает сквозь мои разнесчастные ребра. С моих разнесчастных ребер вчера в лазарете спадали пиявки и лекарские банки, некуда крепить, не на что цеплять, а я дышу, а оно бьется – оба живые, живые, живые.

Глава 16

Invidia*

(*лат. «Зависть» - один из семи смертных грехов)

Во время поста церковь «убирает виеллу под скамью» и велит воздерживаться от игры на музыкальных инструментах. Святой Фома вовсе наказывал избегать музыки всегда, ибо она вызывает жгучее наслаждение, способное отвлечь верующего от молитвы. А я шатался коридорами, гулял дворами и пел, пел что есть мочи на пустырях и пел шепотом на мессах – поговаривают, будто у меня появился конкурент. Пятьдесят «Радуйся, Мария» составляют четки, тарелка похлебки, верни мне юношеский задор; радуйся, Мария, благодати полная, верни мою мальчишескую смелость – все сплетничают о высоком храме в Ами. Какой-то Климент, сын архитектора, внук архитектора и правнук, наверное, такого же, выродил у себя в городке диво дивное.

Жозеф сказал, будто тот Климент рыжий, как сам дьявол. Рыжие и левши мечены дьяволом. Сам Иуда был рыжим. Все рыжие – предатели, иначе и быть не может, Ave, Maria, gratia plena, dominus tecum!

Мое письмо в Ами трещало от переизбытка «pulcher»13 и «formosus»14 – что еще могли сказать о Климентовом соборе. Все у Климента ладится: строители слушаются, король пожаловал награды, приветливая жена и двое деток, таких же рыжих, как он сам. Климент настолько самоуверен, что даже добр ко мне, и приглашает в свой город, в свой дом, к себе в гости, на дружескую беседу. И я не могу ему этого простить. Но, разумеется, все равно собираюсь туда ехать.

И пусть Климент расшибет лоб о мое высокомерие.

Он носил зеленый – цвет любви, я же, как обычно, придерживался синего, символизировавшего верность – мою преданность ремеслу, да и Богородица зачастую изображалась в одеяниях голубого цвета, я почитал его за благословенный. Сочетать зеленый и синий было дурным тоном, вспомни, как в старые добрые времена получил нагоняй за это; сабль и синопль не могли сочетаться вместе ни на одном гербе, мы с Климентом никогда не подружимся.

Моя госпожа не пожелала отправиться в путешествие вместе со мной. Так и не простив измену, Люсия, тем не менее, держалась под боком, слыша, но не слушая (как и все женщины рядом со мной), создавая иллюзию на людях, но окончательно отдалившись дома. Что говорить, ей знать не хотелось о том, что где-то там кто-то выстроил.

А я прибыл в Ами, на ужин к величайшему архитектору всех времен.

***

Усадив всех за продолговатым столом, слуги «затрубили воду». Омыв обе свои клешни в душистой, благоухающей лавровым листом чаше, принялся за трапезу. Миски из серебра и резного дерева, белые скатерти, белые салфетки, «неф» с приборами да пряностями. Приглашенный священнослужитель зачитал «Benedicite».

Ужин у Климента

Принесли свинину с уксусом и петрушкой, позже – каплунов и кур, доставленных к столу прямо в воде, в которой они варились, сдобренной побегами винограда. Блюд было великое разнообразие. Мясные пироги с маленькими луковицами, к которым шло миндальное молоко. Заливные щуки и миноги, лини «откинутые» - поджаренные на решетке живыми, рагу из мидий в перце. Сладости: вафельные трубочки, яблочные цукаты, фланы и сладкие пироги с сыром.

Изюм из Дамаска, каштаны из Ломбардии, инжир с Мальты, морские угри из Ла-Рошели, лук-шалот из Этампа… Климент собрал у себя за столом все самое лучшее со всего света.

Собор Климента, осмотренный загодя днем, тоже не оставлял возможности придраться к чему бы то ни было. Я то выделял из сложной конструкции определенные детали, которые были так же безупречны, то покорялся грандиозной силе архитектурного целого. Странно и дико было осознавать, что то, что ты мечтал соорудить, построил кто-то другой. Весь религиозный пыл, вся духовная экзальтация, что старался я выразить, уже ожили в другом месте. Изумительно!

Рыжеволосый гений, другой, непохожий, исключительный, снисходительно подмигнул:

- Ты подготовил замечания, Ансельм из Грабена?

Мне с трудом удалось подавить злобу.

- Я бы хотел, чтобы Господь поскорее прибрал тебя в свое царство, дружище.

- Да ты завистник! – Лис смеется еще громче. – Слишком поздно, брат.

Я хватаюсь за шнуровку его воротника, изображая игровую свирепость:

- Почему же, брат?

- Потому что, - он переходит на заговорщицкий тон, после чего скандирует, - потому что я свое уже достроил! Попробуй догони!

И Климент убегает в темный переулок. Я настигаю его через улицу, все-таки он слишком пьян, чтобы бежать быстро, а меня подстегивает внезапная фантомная боль – именно так я бежал когда-то вдоль домов ночью, когда познакомился с Люкс.

- Запомни, умник: тебя учил твой папаша-зодчий, ты ногти шлифовал на стройках раньше, чем научился говорить. Немудрено, что нагромоздил такой феномен. Я же, в отличие от тебя, столько плыл против течения, что удивительно, как только смог вообще подняться выше первого яруса.

- Остынь, Ансельм. Если бы не кис в своем монастыре столько лет, то тоже бы…

- Второе запомни: я не «кис» в монастыре! – кинув Клименту его щегольскую шляпу с дурацким птичьим пером, я отошел. – Ты построил совершеннейший собор, клянусь. Мне такой и во сне не снился. Поздравляю!

Мы вернулись в дом вдвоем, но, выждав, пока все улягутся, я покинул чужие покои.

Проклятье, даже согласился с ним трапезничать! Как много чести! Он знал все про меня, любую слабость, каждую гадливую деталь, и шутил над ними, кликал меня братом. Он – вслух, при всех! – сочувствовал моему угасающему зрению! Опасался, что незрячий Ансельм вряд ли успеет завершить храмову работу как следует, что я ни на что уже не годен. Советовал заказать у итальянских стеклодувов чудотворные приборы или же прикладывать к глазам кусочки кварца при чтении и письме. Так он распылялся сожалениями, рыжий сучий выродок!

Выпил ковш воды, потом еще один, потом третий. Предсказуемость процесса вызывала одну брезгливость. Найдя угол, грязь да помои, из глубин взывая, свернувшись, упав, я засунул руку поглубже в глотку и моментально исторг из себя весь хваленый ужин. Рвотная масса противной кашей забурлила по сырой улице. Сердце глухо стучало внутри колокольни.

Я проклят с моим Городом, с моими стройками, на мои заработанные деньги, с моей законной госпожой, под ласковым солнышком, на холеных лошадках, да в новых высоких сапогах, на пирах с учеными мужами, на евхаристиях у Карло, на крутых берегах реки – непроходимо проклят.

А я, а мне, а против них, Боже, ну ты же видишь – я ненавижу себя!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: