по вкусу ему пришлась военная жизнь, потому что он
чувствовал, что делает дело, что он нужный в армии
человек, что от него то-же зависит победа его родной
страны и спасение мира от фашизма.
Первые ранения у него были пустяковые: дальше
санбата он с ними не попадал. И служил, как служили
другие. Получал из дому письма и изредка отЕечал на
них (он не любитель был писать). Читал на привале
газетку, оберегал табак, чтобы не отсырел, любил, чтобы
кто-нибудь сыграл на гармони или на гитаре.
Все больше переставал он быть строителем и
становился солдатом. Все дальше отодвигалась прежняя
жизнь — дом, семья, работа: И страна родная осталась
позади: на австрийской земле Есевал Алмазов.
В Вене он был тяжко ранен в голову и в ноги.
Месяц ничего не видел и не слышал, и не соображал,
только чувствовал боль. Потом стал видеть и слышать,
и его повезли: перекладывая с носилок на койку и
с койки на носилки, многими поездами, через многие
госпитали, через муку и боль, везли и везли, и привезли
на Урал.
В Н-ском госпитале он лежал долго.
Раны на голове зажили; но очень болели ноги.
Доктора говорили, что он вообще сохранил их чудом и что
они заживают. Алмазов не верил: как же заживают,
когда он истекает гноем? Он был брезглив и не мог
привыкнуть к этому запаху, который мучил его больше,
чбм боль.
...Уж кончилась война, уж по домам поехали люди,
а ты лежи на койке и играй до одури в шашки. Сидит
посреди палаты сестра и читает тебе вслух книжку, как
маленькому. Таскают тебя то на перевязки, то в ванну,
то под какую-то лампу, и до того перестаешь чувствовать
себя человеком, что даже не стыдишься перед
женщинами своей наготы. И невольно лезет в голову, что
кончена твоя жизнь, что ни для чего и ни для кого ты
не нужен, что возятся с тобой из жалости, что, наверно,
сестрицам противно разматывать твои бинты... Он даже
сердился на сестриц — зачем скрывают, что им противно;
зачем настолько жалеют!
Но вот настал час, когда он поднялся и на
костылях, неумело, неуверенно, пошел по палате, потом по
коридору. А потом ему позволили выходить в сад.
Раненым скучно было гулять в саду, они проделали в заборе
отверстие и через отверстие выходили на улицу. Вышел
и Алмазов.
Госпиталь находился на окраине города. До войны
это был дом культуры. Он высился среди маленьких
домов, похожих на деревенские избы. Вокруг домов
были садики. На окнах висели кружевные занавески и
стояли цветы. В один такой дом зашли Алмазов и еще
двое раненых и попросили напиться. Им не хотелось
пить, а просто хотелось взглянуть, как кто-то живет
забытой ими жизнью... Женщина с русой косой, высоко
положенной вокруг головы, встретила их. Она подала
воды и поспрашивала — кто, откуда. Алмазову
понравился ее разговор. Когда шли обратно и товарищи по-
мужски откровенно стали разбирать наружность этой
женщины, Алмазов рассердился...
Спустя сколько-то дней он один к ней зашел.
Зачем — не знал: сами потащились костыли к ее
воротам... Она его встретила, как знакомого. Посидели,
рассказали друг другу о себе: он — про Тосю и детей, она —
что у нее тоже муж в госпитале, далеко, в Москве. Она
работала на заводе, на сборке моторов. Алмазов стал
заходить к ней все чаще и чаще, и когда его наконец
выписали из госпиталя — тоже пришел и остался у нее.
В эту ночь он заснул на мягкой, широкой кровати.
Теплая женская рука лежала на его груди. Была в этой
руке тишина, и защита, и материнская нежность, и
обещание жизни,— награда, покой, земля родная,— дом!..
Теплынь стояла в избе; пахло печеным хлебом; сверчал
сверчок за печкой...
*
Никогда он не таскался с бабами и всегда считал,
что они с Тосей проживут вместе до конца дней в том
спокойном содружестве, которое с годами пришло на
смену их прежней пылкой любви.
Но разве он знал, что можно так полюбить? Разве
знал, что может женщина стать тебе ближе всех людей
на свете? Любимую и мать, и друга-товарища, и
ненаглядное дитя сочетаешь в ней. Она засмеется — и тебе
весело и легко; ей грустно — тебе еще грустнее...
И зачем это бывает с человеком, который уже женат
и имеет детей, на котором уже лежит большой
справедливый долг? Может, в ранней молодости этого не
бывает? Может, надо пройти все суровые мужские пути,
чтобы созрело сердце для такой любви?
Утром после той первой ночи он проснулся — она
еще спала; оделся, надел ее ватник — свою шинель не
захотелось надевать — и вышел во двор.
Закурил, стоя на крыльце. Румяно поднималось над
снежными крышами морозное солнце... Вдруг он
увидел в открытой двери сарая топор, валявшийся возле
дров. Топор, первейший плотницкий инструмент,
первейшая вещь — для жизни вещь! Алмазов спустился
с крыльца, взял топор и усмехнулся: насадка
никудышняя; сразу видать — женские руки насаживали... Он
исправил насадку. С удовольствием потряхивая топором,
шел по двору и искал: что бы сделать. Увидел: желоб
плохо держится,— укрепил. Увидел: кол в частоколе
покривился,— забил. Потом пошел в сарай рубить дрова.
Она проснулась от стука, вышла на крыльцо, румяная,
веселая, как заря:
— А я проснулась, слышу — кто-то хозяйничает во
дворе. Со сна не сразу догадалась...
...Три месяца прожил Алмазов с нею, в ее доме,—
солдат и солдатка, счастливее которых никого не было
на свете! День ото дня она становилась ему дороже
(куда бы еще дороже, кажется!), и он радостно
чувствовал, что и ей он ближе и роднее с каждым
днем...
И пришло письмо от ее мужа. Он писал, что руку
ему все-таки пришлось отрезать — примет ли она его,
безрукого? Или ехать ему в другую какую местность, в
одиночку ладить свою судьбу?
Они расставались.
Она стояла на коленях и укладывала его вещи в
деревянный сундучок; Есе она перестирала, перегладила,
починила своими руками. Складывала бережно, будто
нивесть какие дорогие то были вещи, и слезы светлыми
ручьями бежали по ее лицу и капали в сундучок.
Алмазов сидел, смотрел на нее и говорил:
— Ну, и как я должен жить? Скажи — как?
И она сказала дрожащим шепотом:
— Как надо, так и будем жить. А что у нас любовь
не получилась — никого не касается, кроме тебя и меня...
— Нас-то больно касается, вот в чем дело,— сказал он
устало.
Она покрыла белье сверху чистой тряпочкой и
сказала все так же шепотом, словно у нее совсем пропал
голос:
— Вот как снарядила тебя на разлуку.
У него не стало силы смотреть на нее, он вышел из
избы. Было начало апреля, еле обозначились на деревьях
почки; легкое, светлое голубело небо... Алмазов
обошел избу кругом, посмотрел на свой желоб, под
которым на белых вымытых камешках стояла кадушка, на
свой топор, стоявший в сарайчике, простился со
всем... И вдруг потемнело в глазах: с какой же стати,
все-таки? Кто приказал? Нет приказа, нет закона, чтобы
люди так терзали себя! С этими мыслями он вошел и
обнял ее, повторяя:
— С какой стати!..
Но она взяла его за плечи и оторвала от себя, и
усадила, и заговорила шопотом те слова, что говорила уже
раньше:
— Нельзя, нельзя, душа... Детки ждут, пятый год
ждут... И мой без руки придет, куда ж я его дену, куда
совесть свою дену?.. Людьми надо быть, людьми,
последняя радость моя...
Шопот слабел, глаза закрывались от горя. Стиснув
зубы, Алмазов прижал ее к себе, в последний раз
спрятал лицо на мягком, теплом, родном плече...