Годам к двенадцати я научился подавлять эмоции, но они бушевали внутри, побуждая мир к переменам против моей воли. В шестнадцать я влюбился, совсем потерял голову от очаровательной девчушки с золотыми кудрями под соломенной шляпкой — и с ужасом увидел, как потемнели и выпрямились ее волосы под кружевным чепцом… Я был потрясен — не удивительно, что назавтра мы жили в другом городе и климате, и девчушки той я больше никогда не видел.
Потом исчезла мама, и я остался совсем один.
Иной раз я застревал в одной обстановке на недели, иногда — на годы. Я служил в охране замка где-то в Средней Англии, было это, я думаю, веке в тринадцатом. А через пару месяцев я уже оказался студентом в Йеле, была середина двадцатого века. Там я задержался надолго — больше года; но поссорился с одним из парней, не помню, что мы не поделили. Помню только, что он вывел меня из себя, и я ослеп от ярости, размахивал кулаками… Словом, Штаты и университет на этом закончились, сменившись глухой деревней в Латинской Америке. Кругом были джунгли, апельсиновые плантации, нищие, но доброжелательные люди, все сплошь — наполовину, а то и на три четверти индейцы. Меня помню, забавляло, что они не считали меня чужаком, хотя я выглядел совсем иначе.
С годами я научился задерживаться на месте все дольше. Каждый раз это кончалось — то влюблялся, то обижался, то возмущался, то радовался — но всплески сильных эмоций случались все реже. К счастью, более ровные чувства почти не влияли на окружающее. Оказалось, что я способен дружить с людьми, не вызывая катаклизмов; разве что иной раз какое-нибудь растение зацветало не в сезон или в доме менялась форма окон; но люди оставались почти теми же.
А люди всегда воспринимали меня как нечто само собой разумеющееся. Индейцы были убеждены, что я жил среди них много лет, и помнили, как я приехал в их забытую богом деревню; наемники сэра Ричарда Брэли знали меня с младых ногтей; бушмены хлопали меня по плечу и рассказывали о прежних моих приездах с этнографической экспедицией… Я всегда знал язык, звучавший вокруг; я всегда знал местность, как будто видел ее раньше; я всегда знал обычаи этого мира, будто впитывал их с детства — однако я знал также, что нахожусь здесь и сейчас впервые и вряд ли надолго.
И никогда мне не удавалось вернуться обратно: дороги менялись под ногами, время утекало вбок, люди исчезали и появлялись…
К тридцати пяти я давно смирился с собой и миром. Тому немало способствовали несколько чудных лет в Тибете, где размеренная спокойная жизнь с медитациями и размышлениями о вечном казалась такой надежной… Я уже решил, что тут я смогу остаться навсегда. Увы! Однажды мне показалось, что я начинаю что-то понимать в себе и в своей несуразной жизни, и это ощущение так ошеломило меня, что Тибет сменился песками Сахары, а келья — караваном верблюдов.
Инженером в московском НИИ я пробыл около двух лет и собирался задержаться в этом состоянии еще некоторое время. Жизнь была спокойной, пожалуй, немного сонной, безденежной, но много ли надо одинокому человеку? И когда на улице на меня посмотрела смешная школьница с косичками, я никак не мог догадаться, что моя Москва закончилась. Она была милой девочкой, очень симпатичной со своими веснушками, и почему-то сразу почувствовала ко мне расположение. И когда мы оказались в неизвестном месте и времени, да еще и без повода — не считать же симпатию к милому ребенку сильной эмоцией? — я еще больше все испортил, задергавшись в попытках вернуть девочку домой. Конечно же, я не смог найти пути назад, как не мог этого и никогда прежде.
Она заплакала, я обнял ее за плечи в неуклюжей попытке утешить; и пока она заливала слезами мой колет… черт, с утра это была ковбойка! — я вдруг понял, какая же это необыкновенная девочка. Я взял ее за подбородок и всмотрелся в зареванное веснушчатое личико. В больших серых глазах стояли слезы, веки распухли и покраснели, темно-русые косички растрепались, но глаза остались серыми, как утром, а волосы — темно-русыми, и растрепанные косички по-прежнему были косичками, хотя шерстяное коричневое платьице сменилось более длинным серым платьем, да к тому же холщовым, кажется. Она не изменилась, хотя весь мир снова совершил дурацкий кульбит.
И тогда я наконец спросил, как ее зовут.
ОНА
А его звали — Отокар. Никогда не слышала подобного имени…
Он набросил мне на плечи свой выцветший и потертый, но теплый плащ, вытер мои слезы тонким платочком с кружевами (помню, как он хмыкнул, обнаружив в кармане этот платочек), обнял меня одной рукой, положив мою голову себе на плечо, и заговорил. Он рассказывал о себе, а я слушала эту совершенно невероятную повесть и ловила себя на мысли, что пару часов назад ни за что бы не поверила ему. Хуже — решила бы, что ненормальный, и постаралась бы убежать. Но подтверждение его слов лежало перед глазами, даже не пытаясь превратиться обратно в мой родной город.
Тем временем солнце опустилось за деревья, становилось все прохладнее. Он встал, подал мне руку, как настоящей леди, и мы отправились искать ночлег.
Пока мы приближались к городу, Отокар рассказывал мне о нем. Знания об этой местности, людях и обычаях будто всплывали в нем с каждым шагом; у первых палисадников он вдруг остановился, замолчал и некоторое время оглядывался в явном затруднении. Я спросила, что случилось, он вздохнул и ответил:
— Придется расстаться.
Мои губы задрожали. Неужели в незнакомом месте и времени он бросит меня одну? Отокар увидел мою растерянность и поспешил объясниться.
Мы не можем жить под одной крышей, не оскорбив местных приличий, разве что немедленно пожениться, но и это не выход — даже если бы я вдруг согласилась. Он вспомнил об этих краях достаточно, чтобы знать свое место в мире. Он — известный человек, главный городской архитектор, и неважно, что мы вошли в город пятнадцать минут назад. Его здесь знают много лет, и скоропалительная женитьба вызовет столько пересудов, сколько способны выдать сто отъявленных сплетниц из высших чиновных кругов. Жену пришлось бы немедленно предъявить. А я — школьница из социалистической страны. Ни сесть, ни поклониться, ни правильным ножиком котлетку разрезать; ни одной молитвы, перекреститься и то не смогу. Здешний богобоязненный народ, весьма внимательный к условностям, не вынесет моего присутствия. Нет, в жены главному архитектору я не гожусь. Мало того, еще через несколько шагов мы осознали другую проблему: в отличие от Отокара, я не знала ни слова на местном наречии. Внешний вид городка ввел меня в заблуждение, мне казалось, что это Россия века эдак XVIII, а значит, и говорить здесь должны на языке Ломоносова. Это мне было бы не так уж сложно, с пятого на десятое всяко бы объяснилась. Увы! Вокруг лежала самая что ни на есть страна Марьятия (кажется, нечто родственное Мадьярии, то бишь Венгрии… кажется, в Европе такой страны нет? Боже, куда нас занесло?!), и ни единого словца понять было нельзя.
Наконец Отокара осенило.
— Ты будешь бедной родственницей! — объявил он. — Из-за границы. Седьмая вода на киселе.
— А откуда я взялась? — удивилась я.
— Очень просто. Ты дочь покойной пятиюродной кузины, которой пришла фантазия назначить меня опекуном несчастной сиротки.
Признаю: решение было гениальным. Иностранный ребенок лопочет по-своему, имеет свои варварские манеры, а богатый опекун вынужден заботиться о дитятке и устраивать его судьбу.
Мы разыграли целый спектакль. Я посидела часок под кустом на околице, куда за мной прибыла наемная карета, Отокар усадил меня на жесткое сиденье и торжественно ввез в город. Поплутав с полчаса по тряским улицам, мы прибыли к воротам небольшого особнячка. На крыльцо выскочил пожилой дядька в синей ливрее, радостно приветствовал моего новоиспеченного опекуна, тот изложил ему нашу легенду — и она была проглочена без малейших сомнений.
— Знакомься, Аля, — сказал Отокар. — Это мой слуга Бертольд. Оказывается, у меня еще и кухарка есть… Берти покажет тебе твою комнату, а завтра ты уедешь в пансион.