— Тише ты! — Прикрикнул на него Радко. Если повезет, все твое будет. Дольше ждал, подождешь и еще. А нет, так не держу.
Косолапый умолк, но смотрел на него так жалобно, что Радогор от осознания собственной вины, отвел глаза в сторону.
— Ну, прости. Оговорился.
Лежали долго. Но ни голосов, ни конского ржания так и не услышали. И только дым продолжал подниматься над тыном.
— Зайдем со стороны ворот. — Решился он. — А там посмотрим.
И короткими перебежками, продолжая скрываться за деревьями, а иногда падая в густую траву, побежал вдоль тына, туда, где по его мнению должны быть ворота городища. Бежал и думал о том, что все, до смешного, пока похоже на те воинские забавы, которыми тешились порой ребята из их городища. И усмехнулся. Прежде играть не довелось, так уж сейчас наиграется.
Ослепляющая. Не управляемая злоба, которая лишает способности все видеть и все угадывать, как тому учил Вран, прошла. А на смену ей пришла холодная, расчетливая и пугающая ярость, которая делает все яснее. И ярче. И не для того, чтобы уберечь жизнь. А для того, чтобы не оборвалась она, прежде чем завершит он свое дело.
Обогнул кромкой леса стену городища, зашел с другой сторорот, ни в ворота.
И снова скроются за лесом и болотами.
Никого. Ни из воны и снова уперся взглядом в ворота. Створки распахнуты. Видимо и эти были застигнуты врасплох. А, спрашивается, зачем им сторожиться? Хоть и не порубежье, но не на краю живут, не ближнее, как у них. От городища к городищу шагать и шагать. Выберутся к большой воде раз в году на торжища с тем, что лес дает, и снова скроются за лесом, за болотами. Скользнул в городище, прижимаясь к створке ворот, перелетел через голову и с колена повел стрелой с щуйцы на одесную, обводя взглядом городище.
И вроде не было двух дней пути. И словно не уходил из своего горордища. Все, как там… Тоже, как и его родичей, врасплох застигли. И так быстро, что собаки взлаять не успели. Люди выскакивали в чем мать родили и падали под ударами копий и мечей, так и не успев взять топор в руки. Сонного и обеспамятевшего от женского плача и детского крика и косорукий посечет. Вот и посекли.
Но головешки все еще тлеют.
Значит, еще совсем не давно здесь были. Резко, так, что позвоночник хрустнул, повернулся и зашагал из городища.
Мертвые не осудят. Им сейчас спешить не куда. Обождут. А вот ему медлить нельзя.
Дорога от городища вдоль стены уходила в сторону и ныряла в лес. Ошибиться нельзя. Невозможно. Всю дорогу испятнали лошадиные копыта. Мимо не пройдут. Дорога узкая, идут гусьском. Лишь изредка выстраиваются по двое в ряду. И лесом скоро не побегут по неизведанному пути. До другого же городища путь не ближний. Все равно где — то да остановятся на дневку.
Но лучше от дороги отдовинуться.
А те, по всему видно, далеко на полночь забраться собираются, коли полон с собой не ведут. Полон ноги вязать будет. Быстро не поскачешь. Обратным путем брать буду. А пока тот, что уже взяли, с малыми отправили. Глубже в землю хотят забраться, чтобы пути — дороги выведать. По крайней мере, он сам бы так сделал.
— А ты как мыслишь, Ягодка?
Вопрос повис в воздухе. Ягодка не мыслил ни как. И, что было особенно возмутительно, даже не собирался. Плелся по его следу, низко свесив голову, всецело занятый поисками грибов или корешков. Давно уж были забыты его коротким умом, съеденные во множестве, ягоды. И краюха хлеба из его запасов. И даже разоренный муравейник. Глаза его смотрели в землю страдальчески и тоскливо. Увидел в стороне большущий, в полсажени, муравейник и, сломя голову, со всех ног заторопился к нему, радостно повизгивая.
Радко, осуждающе, покачал головой. И зачем? Муравьиный народ росту малого, но лес берегут. Этот же пока не разорит, не успокоится. А будет ли сыт? Сунет лапу в муравейник, а потом будет лизать ее, громко чавкая, пока всех не соберет до единого. Мураши же, хоть и мелочь, но вои от рождения. Жилье свое будут оборонять отчаянно! Но этому обжоре разве вобьешь в его круглую башку? Палкой гони, не отгонишь. Мураши ему в нос, в глаза, в густую шерсть заползают без числа. И кусать умеют больно. Сердится, визжит, но лапу снова и снова сует.
После мурашей во рту кисло, а для бэра лакомство наипервейшее. После меда и ягод, конечно. Ничего не видит, и ничего не слышит. А под конец и вовсе забудет куда и зачем шел.
Отошел подальше и сел на упавшую лесину. Над головой птица, черный ворон. Вран на языке их рода. Черен, как смоль. И до того, что перо синью отливают.
— Кра!
Иные их так краками и зовут.
Развязал устье мешка и посмотрел на последний ломоть хлеба. Не было еды, подумал он, и это не еда. Поманил хлебом врана. Как знать, может, это и не птица, а Дедкова душа на верхушке дерева сидит. Тесно ей в дедковой колоде — домовине, Вот она и не захотела в тесноте, в потемках томиться. Да взяла, и полетела следом. И куда же ему еще лететь, как не его следом, коли кроме него, Радка, не было на всем белом свете у Врана ни одной родной души. А Радко хоть и не сын, и не внук, и приемышем не назовешь, а все же не в чуже.
— Кра…
С ветки на ветку, с ветки на ветку вран спустился ниже. Голову склонил на бок, на другой повернул. И круглым глазом смотрит то на Радка, то на хлеб. А глаз умный, понимающий. И как ему, уму, не быть, когда они по три сотни лет живут. По всему свету летают. Там увидят, тут услышат. Мудрая птица, счастье на крыльях людям несет. Так в их роду говорили. Правда, волхв Вран говорил, что есть люди, которые и палками их от себя гонят. Де, горе — беда за птицей идет к людям.
Вран опустился еще веткой ниже. Смотрит на пристально, словно в самое сердце, в его душу заглянуть пытается. Мол, что у тебя, Радко, там под рубахой кроется?
— Кра!
А что у него под рубахой кроме тоски — печали может быть?
Их род со всем миром в ладу жил. Древу — отцу дары нес, за мудрым словом к нему шел. Прародителя Бэра чтил. Рода уважал. Птицу, зверя лесного зря не бил, не трогал. У леса согласия просил. А потом к нему же и жертвы нес. Души хоть и звериные, но все же души. И опять же кому то в родстве приходятся. А дедко Вран сказывал, что несть числа людским родам. И ну, как взъярится, исполчится кто, что родича загубили?
Вран же с нижней ветки, слетел на землю, и не спеша, блюдя достоинство, подошел к нему. Но не накинулся на хлеб, как это бы сделал его бэр, а снова заглянул ему черным, пронизывающим до самых пят, взглядом в его глаза.
— Кра…
— Слышал уж. Ешь на здоровье.
Вран придвинул кус к себе лапой и принялся неторопливо ощипывать его со всех сторон.
— Меня Радком, Радогором значит, зовут. Мать — покойница, которой я и в глаза не видел, Ольхом нарекла, да волхв переиначил. Сказал, что так лучше будет. Де, не для воина это имя.
Вран оторвался от хлеба, поднял голову и снова окинул его внимательным взглядом. После чего одобрительно, как показалось Радку, изрек.
— Кра… Кра….
— Тоже так думаешь? — Спросил Радогор. — Вот и он так подумал. Радогором, понятное дело, лучше зваться. Но уж больно грозно выходит. Радогор… и Ольх. Древо зеленое, нарядное да певучее. И норовом помягче. Податливое. И к руке отзывчивое. А Радогор? Будто камень великий на спину валится. И вот — вот сомнет. И мокрого места не останется.
Радко замолчал, глядя на птицу, которая с мудрым видом выслушивала его речь
— Радко… Дедку на старости в радость было. А мне сейчас от того какая радость? Дедку тоже Враном звали?
Птица бестрепетно сидит и вслушивается в его слова.
— А бурого Ягодкрй кличут.
Взмахнула крыльями и, захватив хлеб клювом, поднялась на вершину дерева.
— Кра — к!
Поднялся и Радко.
Обернулся, чтобы посмотреть на бэра. Косолапому не до него. С головой забрался в муравьиную кучу. Визжит от жадности. Муравьи по нему, как по дохлой лягухе ползают. Донимают, жалят безжалостно, но прогнать не могут.
Вскинул мешок на плечо, подумав, что хорошо бы к ночи набег догнать. Ночью и подойти проще, и уйти легко. А, впрочем, прежде подойти! А уйти… Это уж как получится.