— Вот ты говоришь, обстоятельства,— положив руку на плечо Вадима, упорствовал Павел.— А что на фронте у нас с тобой меньше было этих самых обстоятельств?.. Да в каждом бою, в каждую минуту... что там минуту!.. Глазом моргнуть не успеешь, а картина боя новая. И столько их, этих самых обстоятельств появится! Одно другого сложнее, опаснее. Не учтешь одного — и крышка. И сам пропадай, и машина вдребезги. А ведь ничего, не сломили нас... эти самые... обстоятельства.
Бродов отстранился от стола, тяжело кивнул крупной головой. Мелкие морщинки у него на висках собрались в кустики, мясистые щеки дернулись, словно от физической боли. В глубоко посаженных темно-сорых глазах пугливо ворохнулась тревога. «Нет, Лаптев все тот же, он непримирим, он все видит».
— Паша! Война — другое. Там один на один. Изловчился— пан, сплоховал — вались на землю червей кормить. На войне я солдат, а здесь — генерал. Голова кругом идет: и то учитывай, и это — тылы, фланги, засады, минные поля... А ты идешь. И не один. За тобой люди, сотни людей. Наконец, дело за тобой. Дело, Паша! И какое!..
Павел Лаптев нахмурился, широко расставил перед собой сложенные ладонь на ладонь руки. Задумался и Егор; тронули его искренний тон Бродова, дружеские задушевные слова. В эту минуту признания Вадим Михайлович не казался ему ни важным, ни умудренным жизнью человеком; он был старым товарищем отца, и ему, фронтовому другу, поверял свои тайные тревоги. Егор уже был готов понять Вадима Михайловича, поверить в трудность его положения — он уже втайне сожалел о своем выступлении на комсомольском собрании, но тут неожиданно сухо и жестко заговорил отец: — Вадим, скажи прямо: ты хорошо знаешь проект конвейерной линии Фомина? — Нет, не знаю хорошо его проекта.
— А проект тех... которые у тебя в институте?
— Институтский лучше знаю.
— Но как же ты можешь судить, который из них лучше? — Я и не сужу.
— Нет судишь! — стукнул по столу кулаком Павел. — Знаю. Сам слышал — судишь!.. Там, на Совете, ты уклонился от прямого разговора. Но своим... институтским, дал понять: ты с ними. Ты боишься их. Вадим!.. И если я, послав тебе телеграмму, потом в какие-то минуты мучился сомнением, то теперь вижу: я был прав. Только я тебе не то слово написал. Ты не струсил, как однажды на фронте, а трусишь, пребываешь в этом постыдном состоянии постоянно.
Вадим встал из-за стола, нервным движением поправил галстук, тыльной стороной ладони вытер пот со лба.
— Если ты считаешь возможным...
— Да, считаю, Вадим! — поднялся Павел и оперся о край стола туго сжатыми кулаками. Егор, испытывая стыд и неловкость, метнулся на кухню. Выглянувшая оттуда Нина Анатольевна тут же исчезла; она знала: в такие минуты к Павлу не подступайся.— Ты гость, но ты мне и друг! — продолжал Павел, стоя напротив Вадима и продолжая смотреть ему в глаза.— Ты знаешь, я правду людям всегда говорил в лицо и этой своей привычке не изменил и теперь. Обстоятельства, о которых ты мне говоришь, не должны корёжить наши души, вытравлять совесть, превращать человека в тряпку!..
— Вот ты уже и до оскорблений дошел,— примирительно заговорил Бродов. Он отодвинул в угол комнаты стул, не спеша сел на него, положив руку на подоконник, и спокойным голосом позвал Лаптева-младшего:
— Егор, иди на поддержку! Твой отец тут меня заклюет.
Егор вышел из кухни, сел на диван рядом с Бродовым, Павел кинул на сына быстрый незлобивый взгляд, но тотчас же перевел его на Бродова и твердым голосом продолжил:
— Если тебе, Вадим, доверили корабль, веди его по курсу, а не болтайся бесцельно на волнах. Если же впереди рифы или море взбунтовалось, крепче держи руль, зорче смотри вперед. А если коленки дрогнули— пиши: пропало дело. Так я понимаю государственную службу, Вадим. Чем выше вознесли человека, тем больше он мужества должен иметь. Гражданского мужества — понимаешь?..
Павел снова сел за стол. Вадим задумчиво смотрел в окно. Егор молчал.
— Хватит! Развесили нюни! — грохнул кулаком по столу Павел. И крикнул на кухню:— Хозяйка! Мечи на стол калачи! А ты, Егор, сходи за Шотой. И не говори, кто к нам приехал. Скажи, отец зовет.
— Шота здесь? Гогуадзе...
Бродов старался выразить радость, улыбнуться, но голос его и жесты выдавали испуг. Он знал: Шота потерял обе ноги. Из-за него, Бродова, потерял. Но почему ликует его друг? Павел. Почему, с какой стати в глазах его, синих, как у ребенка, пляшут счастливые огоньки?..
— Садись. Чего всполошился?
Вадим вдруг вспомнил: командир скрыл от Гогуадзе причины его ранения. Великодушно скрыл. И потом, конечно, не сказал. Иначе с какой бы стати эти счастливые огоньки в глазах?..
Вадим выдохнул всей грудью воздух и опустился на стул. Вмиг забылись все резкие слова Павла, его командирские обнажённо-грубые нравоучения. Хотелось обнять Павла, сказать ему какие-то хорошие слова, но он только разводил руками, говорил:
— Шота здесь. Почему ты молчал!..
Вадим и Павел нетерпеливо поглядывали на дверь. Вот сейчас она растворится и войдет Шота. Они обнимутся и долго будут стоять вместе — три фронтовых друга — звено истребителей в полном составе.
В последнее время не часто, но все-таки с Шотой случалось: бросит под кровать протезы обеих ног, сядет в «карету без вороных» и, гремя по асфальту подшипниковыми колесами, глухо стуча деревянными брусками-веслами, покатит к старому другу Акиму — такому же, как он, горемыке, и с ним, сидя под старым кленом, «всасывают» водку. И поют. Поют они тихо, не привлекая внимания зевак,— в песнях изливают боль неизбывной тоски.
Егор Лаптев подошел к инвалидам, поздоровался, сел рядом. Шота положил ему руку на плечо, продолжал петь:
Пели они хорошо, Аким был старше Шоты лет на пять, но, казалось, годился младшему другу в отцы. Иссеченное ветром и холодом лицо, набухшие от спиртного морщины выдавали жизнь нелегкую, беспорядочную. Аким не имел протезов, всегда был на «карете». Иногда невесело шутил: «Ноги оттяпали под корень, не к чему крепить протезы». Он, как и Шота, имел маленький автомобиль, выданный бесплатно государством, имел однокомнатную квартиру, как и Шота, был один, но даже зимой все дни проводил на воздухе. И так же, как Шота, Аким редко ездил в своем автомобиле. В прошлом командир танковой роты, имевший много орденов и медалей, он не носил наград и никогда не хвастался фронтовой удалью. И говорил он мало, не докучал людям, а когда встретится с товарищем вроде Шоты, на последнюю пенсионную трешку возьмет водку и будет пить, молчать, а если друг его запоет — подтянет песню.
Вот и теперь — они пели. И Егор запел с ними сильно, вольно:
— Пой, пой, дорогой,— тряс Шота за плечо Егора.— Ах, как ты умеешь петь!.. Мне бы твой голос.
Аким налил Егору полстакана водки, отломил хвост засушенной таранки.
Шота, подвигаясь к Егору, блестя черными, влажными глазами, смешно вздергивая кверху верхнюю губу с короткими, тщательно подстриженными усиками, горячо зашептал: — Не хочешь, не пой, не надо — зачем тебе петь на улице? Зачем?.. Пойдет женщина, слезу уронит, копейку бросит — зачем?.. Вон, видишь, дядя пошел, толстый дядя — с авоськой. Видит — сидим, да? Песни поем, да?.. Подошел, рубль подает. Я говорю: «Спасибо. Давай рубль, только возьми сдачи». Взял у него рубль, подаю ему два. Ему неудобно стало, пошел. Благодетель!.. А?..
— Дядя Шота, на сегодня хватит. И холодно уже.
Пойдем домой.
Егор не звал Шоту к себе, не хотел его представлять в таком виде друзьям и боялся, как бы отец и Вадим Михайлович не вышли на улицу и не подошли бы к ним. Он тянул Шоту домой, но Шота упирался, просил посидеть с ними, ну хоть молча, а посидеть.