Сейчас перед Яковом стояла лишь реденькая стенка спичечно-сухого камыша, с былинки на былинку перескакивала и подавала еле слышный пунктирный голосок малютка-пичуга, будто тоже в растерянности перед убившим речку бездушным временем. Невдалеке, где пасмурно стояли старые ветлы с куцыми коряво-черными стволами, тускло, неподвижно, как мертвый, еле мерцал крохотный омуток — жалкое подобие широко разливавшегося там когда-то плеса, где целыми днями пропадала сельская ребятня, где бабы полоскали белье и где лунными ночами, накануне праздника Ивана Купалы, девчата пускали по воде венки на счастье.
Яков вошел в разреженные, стригущие острыми сухими листьями былинки камыша и тут почувствовал под ногами какой-то слабый пульс, еле слышный, игрушечный плеск; он все же различил в желтоватых мховых кочках медленно бегущий ручеек. От задушенного звука этой полуживой артерии воды стало вдруг страшно.
— Люба, — позвал Яков, повернув к ней выбеленное тоской лицо. — Где ж Киндарка, Люба?
Она подошла, тихо встала рядом.
— Была Киндарка… Говорят, болота осушали. Там.
По кивку ее головы Яков понял: далеко.
— Вот и доосушались. В паводки, правда, оттуда, сверху, загремит, пойдет вода, вроде как оживет Киндарочка наша, закричит людям: «Вот я!» А чуть обсушит землю, в апреле уже и нет ее, воды-то. Все равно как умирает. — Люба угрюмо глядела в землю. — Оно и жизнь так, Яша. Пока родники ее питают, она и идет в рост. А погибнут родники — и жизнь затихнет, конец ей приходит. — И, как бы продолжая свои мысли, сказала, запахнув кофточку и уткнув в нее подбородок: — Иди, Яша. Пора.
Он молчал с минуту.
— Ну, а мы-то как, Люба? — спросил чуть слышно Яков.
— Даст бог, свидимся, — ответила она. — Иди, Яша, иди, — торопила его Люба.
Он повернулся, пошел, а она стояла, все так же сжав кофту у подбородка, устало глядела вслед отчетливо видному в молочном свечении зари, одному на весь окоем Якову.
ДАРАКАР
…Потом уж его привлекли эти два слова, причем смысл первого не сразу и дошел до Говорова, он разгадал его лишь в сочетании со вторым. Несомненно, Манечка начинала письмо: «Дорогая бабушка…» Первое слово было нещадно искажено и выглядело в ее транскрипция — «ДаракаR». Прочитанное с «к» вместо «г», с повернутым в обратную сторону «я», как с буквой, разумеется, неведомого для Манечки нерусского алфавита — «Даракар», это слово вдруг начало наполняться зашевелившим Говорову волосы жутковатым смыслом…
1
Поезд медленно входил внутрь огромного и гулкого перрона с высокими полукружьями металлического плетения, с бьющими сверху, сквозь желтовато подкопченные стекла столбами утреннего света. Наконец приблизился тот вагон, которого ждали Ирина Михайловна и Говоров, и в одном из его окон они увидели Манечку — ее расплюснутый о стекло нос, быстрые черные глаза, испуганно из-под челочки бегающие по перрону. Было видно, что всегда праздничная в минуты летнего утреннего прихода поездов сутолока перрона плывет мимо Манечки, лишь мешая напряженному высматриванию бабушки, к которой она приехала.
Говоров понимал, что он едва ли не чужой человек Манечке, ведь они и виделись-то всего однажды, в не совсем доброй памяти приезд ее в Москву. Манечка происходила по линии, оставившей тяжелый смутный след в памяти Ирины Михайловны и не совсем приятной, хоть все было в прошлом, самому Говорову. Он старался не вникать в это прошлое, обособляя от него Ирину Михайловну, наивно заблуждаясь в возможности такого обособления, в отсчете течения реальной жизни от какого-то счастливого пункта. Он и сейчас еще не определился во взаимосвязях с Манечкой и потому испытывал тайную неловкость перед Ириной Михайловной.
Тем временем Манечка, протиснувшись со своими «вещичками» (ее слово) сквозь забитый пассажирами узкий вагонный коридор, успев выглянуть в каждое окошко, чтобы не потерять из виду бабушку, предстала перед неведомой, однако же ничуть не смутившей ее Москвой.
— А вот и я!
В этих первых произнесенных ею словах Говорову послышался какой-то, очевидно, не предполагаемый самой Манечкой вызов, а может, лишь он так услышал эти слова, и в нем запульсировала тайная мысль, что они могли бы стать заглавием повести о явлении маленького существа огромному, раздираемому страстями миру, о праве человека на сострадание и на то, чтобы его приняли таким, каков он есть. Но эта мысль сразу же погасла перед тем, что увидел Говоров. Какие-то секунды, оберегаемая от толпящихся в двери пассажиров старушкой, которой, по-видимому, препоручили ее, Манечка стояла на железной площадке вагона, нервно кусая губы, и тоже был какой-то вызов в ее странной оборчатой юбке, в ней Манечка смутно напоминала Говорову не то виденную в каком-то фильме обезьянку, одетую в женское платье, не то — от худобы смуглого Манечкиного тельца, никак не говорящего о ее семилетнем возрасте, — пигмея в ритуальном танце. Тонкие со сбитыми коленками ноги Манечки были неестественно вывернуты. Виной тому, как потом выяснилось, были большие ей, купленные на вырост и нещадно стоптанные, скособоченные туфли… Еще Говоров успел уловить пристальный, осуждающий — сквозь трясущуюся на дряблом лице улыбку — взгляд старушки, почему-то неприятный ему. Но тут же все сдвинулось, перемешалось. Манечка, подхваченная Ириной Михайловной, — Говоров успел вырвать из цепкой Манечкиной руки «вещички», слежавшийся в торбочке комок одежды, — повисла у нее на шее и, мгновенно почувствовав себя в надежных руках, с веселым непониманием смотрела в пронзенные мукой, много увидевшие глаза бабушки.
По пути домой Манечка, устроившаяся на заднем сиденье машины вместе с бабушкой, порылась в своей торбочке, стала что-то пересыпать из ладошки в ладошку.
— Какие красивые камешки, — похвалила Ирина Михайловна, едва ли не заискивая перед Манечкой.
Беседа никак у них не клеилась. На стереотипный бабушкин вопрос, как папа, как дед Демьян с бабой Людой, Манечка коротко буркнула: «Нормально», явно избегая подробностей при «постороннем человеке». Это и забавляло и злило ведущего машину Говорова; он никак не мог забыть минуты какой-то общей заминки там еще, у вагона, когда Ирина Михайловна сказала Манечке с досадой на ее недогадливость: «Поздоровайся же с дедушкой!», и он, нагнувшись к Манечке, ощутил на своей шее легкое, как бы необязательное, и вместе с тем разбудившее в нем что-то совсем позабытое касание детских ручонок… Но Манечка тут же отскочила к бабушке, схватила ее за руку и потянула в глубь дымчато пробитого солнцем гигантского аркообразного перрона, куда шли толпы приезжих, и Говоров, вынужденный идти чуточку позади, смиряя обиду, решил держать строгий нейтралитет.
Похвала камешкам была встречена Манечкой со сдержанным снисхождением.
— Да, это морские камешки. Потрогай. Видишь, какие они гладкие. Их обкатало море, — сказала она таким тоном, будто только из Гагры. И тут же: — «Ви-но», — прочитала, вертя головой, магазинную вывеску, видимо, давая понять, что обучена грамоте, и поморщилась.
Все же Манечка сочла возможным разъяснить, что камешки ей подарила на память подружка из круглосутки, Тоня. Попутно она рассказала, что недавно в садике был выпускной утренник, к которому они разучили песенку:
И Манечка затянула припев «с выражением», с какой-то неуловимо принятой позой и вместе с тем с ужасающим, жестоко засвербившим Говорову уши искажением мелодии:
— Великолепно! — мстительно проговорил Говоров, обернувшись к Ирине Михайловне. Она улыбалась глазами, понимая его и прося ни на что не обращать внимания.