Долго и скучно говорил председатель колхоза. Этот и вовсе не упомянул Мальцева. Может, он умышленно не хотел по пустякам задевать высокое имя, может, не понадобилось. Мальцев не выступал. Он и вообще выступает редко — и только по делу, и говорит мало,— речь его густо уснащена мыслью.

Выходили из клуба так же, как и пришли,— незаметно, без каких-либо церемоний. Я и тогда, но особенно, сейчас, всё больше отдаляясь от той памятной и дорогой для меня встречи, поражаюсь этой удивительно точной норме отношений, какая существует между Мальцевым и его земляками. Эта норма искренне правдива и благородна в самой своей основе. Случай-то очень уж разительный; пожалуй, не существует другого примера, где бы судьба так высоко вознесла простого деревенского человека над его земляками. В других подобных примерах возвеличенный уезжает, отдаляется от своей среды, где-то витает в других сферах, а потом, случается, наезжает в родные пенаты. Тут, конечно, всё другое: и как бы ни старался счастливец опрощаться, подлаживаться под своих, он уже не может влезть в прежнюю шкуру,— остается самим собой, чужим. Мальцеву не надо влезать в свою прежнюю шкуру, он из неё не вылезал; он всегда был самим собой и самим собой остаётся. А натура его так глубока и так широка, что никаким колебаниям внешнего порядка не поддаётся. Судьба бросает на воду камни, круги расходятся, но ширь так велика, так безбрежна — круги остаются незаметными. Не замечает их и сам Мальцев. Ему хоть и ещё десяток регалий — он будет прост, внимателен, отзывчив и доступен. Мальцев — это русский человек в его самых характерных и существенных чертах.

Мы шли с собрания улицей, освещённой окнами домов. Терентий Семёнович сказал с недовольством, почти с раздражением:

— Много мы заседаем. И не можем говорить коротко, только о деле. Вот что плохо.

— А вы бы сказали об этом. Вас бы послушали.

— Ну, это, знаете, неудобно. Вообще, я не люблю поучать.

И снова мы были одни на его половине. Мне уже кто-то приготовил постель на кушетке, но мы ещё долго говорили о том, чего нам не хватает, как много нам ещё предстоит изжить недостатков.

Мальцев говорил, а сам разбирал письма, пакеты, бандероли, пришедшие за день. На многих конвертах и пакетах были иностранные штемпеля — он быстро просматривал письма на немецком языке, английском, французском.

— У вас много друзей за рубежом?

— Да, пишут. Вот посмотрите: письмо из Америки.

Письмо было коротким:

«Сэр! Ежегодная конференция фермеров штата приветствует Вас и выражает признательность за те мудрые рекомендации, которые мы черпаем в Ваших трудах по выращиванию зерновых в зонах повышенного климатического риска...»

Я боялся злоупотребить вниманием хозяина и стал укладываться. Но уснуть не мог. И слышал, как Терентий Семёнович ещё долго сидел за столом, отвечал на письма, листал книги, что-то читал. Я смотрел в потолок и думал об этом необыкновенном человеке. Родившийся и выросший в глубинном зауральском селе, всю жизнь тут проживший, он поднялся до самых высоких вершин науки и практики, стал непререкаемым мировым авторитетом в делах земледелия. Он, этот великан мысли и духа, был скромнее самых скромных людей, непритязательным ещё и в быту — непритязательным настолько, что мне, не знавшему порядка и меры, ещё и казалось, что он живет впроголодь, казнит себя каким-то бессмысленным, нелепым воздержанием. Я тогда не знал, не читал статей и брошюр о вреде алкоголя — да их, по-моему, в то время почти не печатали,— почитал за признаки доброго гостеприимства и широты характера обильное угощение, какое встречал на каждом заводе, на шахте, особенно в колхозе. Служба не позволяла быть пьяным, но выпить в меру, как и подобает культурным, интеллигентным людям, да ещё состоявшим при важной — у всех на виду — службе. Это был модус, стиль, и никто тебя не осуждал, наоборот, о таких говорили: «Знает меру, серьёзный человек».

При таком-то стиле начинала побаливать печень, а вес мой при росте в сто семьдесят два сантиметра перевалил за девяносто.

Потом только, много позже, мне открылась мальцевская мудрость и в отношении к своему организму — он давал простор уму и мышцам и ничем ядовитым, противным нашей природе, не нагружал себя. Он понимал потребности организма и не вредил ему.

Была у нас с ним и вторая, и третья встречи. Помню, я приехал к нему за статьёй, которую он обещал для «Известий» — «Философия земледелия». И вновь мы с ним ездили по полям. Потом Терентий Семёнович пригласил меня обедать. Обед был очень скромный — гречневая каша с молоком и чашечка смородинного киселя. В корзиночке лежал черный и белый хлеб, но хозяин его не ел. Я был очень голоден, готов был проглотить слона, но из деликатности лишь попробовал его, мальцевского хлеба. Он был выпечен дома,— без примесей,— от него шёл какой-то особый хлебно-сдобный дух, и он был очень вкусен.

После обеда Мальцев проводил меня в правление колхоза, а сам направился в склад осматривать семена. Вечером был ужин; Терентий Семёнович выпил кружку молока и съел кусочек белого хлеба. Он, как и прежде, допоздна читал и что-то выписывал себе в тетрадь. Статью «Философия земледелия» он мне уже отдал и назавтра утром был назначен мой отъезд в Челябинск.

Позже я вернулся с Урала в Москву, но связи с товарищами прошлых лет не терял; каждый раз, когда уральцы приезжали на какое-нибудь совещание, я шёл к ним в гостиницу и мы в дружеских беседах проводили час-другой. Обыкновенно в номерах устраивалось угощение,— тут были мясные, рыбные блюда из ресторанной кухни, торты, конфеты, пирожные,— и, конечно же, вино. Иное дело у Мальцева; он, как всегда, номер занимал скромный, и в номере в тот же день появлялись новые книги, много брошюр, журналов, в том числе иностранных — по земледелию; всегда новые люди — столичные учёные, специалисты-сельхозники из других областей. На столе — ваза с фруктами, бутылки с нарзаном, сладкие напитки. Алкоголя он не терпел — никогда, ни при каких обстоятельствах. И если даже на официальном приёме произносились тосты, он пил воду и ни от кого не скрывал своего категорического отрицания вина и табака.

А однажды я пришёл к нему в гостиницу во время обеда,— он сидел в номере и ел овсяную кашу. На второе и на третье — яблоко. Мне он тоже предложил разделить трапезу; я хотел было спросить, где он тут смог раздобыть эту пищу «английской королевы», но постеснялся. Судя по чайнику, закипевшему на электрической плите, и по кастрюльке, из которой он наложил мне каши, я мог догадаться, что обед он готовил себе сам. Впрочем, не стану гадать, но в одном я мог быть уверен: строгую разборчивость в еде и какую-то необыкновенную спартанскую непритязательность он сохранял всюду, и при любых обстоятельствах не нарушал системы питания и диеты. И когда я недавно увидел его на экране уже накануне его девяностолетия, и по-прежнему худого, стройного, прямого,— и услышал, что и сейчас в его деловом распорядке ничего не изменилось, я снова и снова подумал о том, как мы ещё плохо знаем возможности своего организма и как много вредим его физической натуре. Мальцев и в этом далеко ушёл от своих современников, и, может быть, придёт время, когда люди будут изучать не только его систему земледелия, но и образ жизни — систему взаимоотношений с собственным организмом, являющимся самым высшим даром природы.

Закончив читать записки о Мальцеве, Борис бережно положил их под подушку. И взгляд его устремился к двери: там стоял доктор Морозов. И смотрел на друга, словно пытал его: ну, как?.. Что скажешь о прочитанном?.. Но Морозов кивнул Борису и скрылся в коридоре.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Елена Евстигнеевна не хотела отпускать сына на дачу, но Борис был категоричен:

— Я взрослый человек, позволь мне поступать, как я захочу. Наконец, здесь, в Москве, моё сердце опять стало болеть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: