Вышла из хлева Наташа, и Борис устремился к ней. Девушка несла два наполненных до краёв ведра,— Борис хотел было подхватить вёдра, но Таша сказала:

— Не надо, я сама донесу.

— Как много молока! Шестнадцать литров!..

— Марта у нас щедрая.

— А утром? Тоже даёт?

— И утром, и в обед.

— О-ёй!.. Море молока! Куда же вы его деваете? Продаёте, конечно?

Борис хотел спросить: «И сколько берёте за литр?», но вовремя одумался. Шёл, поспешая, сзади.

На веранде, где под красивой клеёнкой стоял большой стол и на нём аккуратно расставленная белоснежно-чистая эмалированная посуда, Наташа поставила на лавку вёдра, прикрыла их крышками и тут обратила взгляд на молодого человека.

— Я буду тут жить. Если можно — брал бы из-под коровки, парное. Я, видите ли... отощал, мне нужно поправиться.

Наталья смерила его взглядом, улыбнулась — без зла и насмешки, а так, будто бы говоря: и в самом деле. Впрочем, мне всё равно.

И ни тени смущения, ни жеста, ни слова, в котором бы выразилось почтение перед городским молодым человеком,— и как будто бы даже не было и обыкновенного, сообщённого инстинктом природы желания нравиться. «Грубое, примитивное создание» — в сердцах подумал Качан, но как раз в тот момент Наташа обернулась к нему, обратила взгляд своих тёмных простодушно-изумлённых и доверчивых глаз. В это одно мгновение она поразила его — не красотой, нет, тут было что-то другое, не очень понятное, трудно объяснимое. Она смотрела на него с высоты, издалека — в её мягкой слегка иронической улыбке он увидел сочувствие и жалость. Ему вспомнилась другая минута, когда он был сконфужен ужасно и непоправимо сокрушён. Ему было пятнадцать лет, и он учился в десятом классе. Немного гордился, что от своих сверстников шёл в учёбе с опережением на один год. И был отличником. И вот однажды вечером в неучебное время он спешил в школу на встречу с каким-то чемпионом. Впереди шла девочка — такая же возрастом, как и он. Незнакомая, не из его школы. И очень симпатичная, изящно-стройная, и как-то особенно складно, со вкусом одетая. Он догнал её, принялся шутить. Сказал, что идёт на встречу с каким-то спортивным чемпионом. «И хотя сам я фигурист»,— сказал небрежно. «Это не трудно заметить»,— окинула его взглядом девочка. И улыбнулась,— ну, точно, как теперь Наташа! Он уже тогда был похож на подрумяненный пирожок и застыдился собственного вида.

Но окончательно он покраснел, и побледнел, и ему стало до слез обидно, когда он на сцене за красным столом рядом с директором школы увидел ту самую девочку, с которой шёл по улице. Директор объявил: «Мы сегодня встречаем у себя дорогую гостью, чемпионку мира по художественной гимнастике».

Да, он теперь испытывал нечто похожее. И, может быть, впервые чрезмерную полноту свою осознал не как невинный недостаток, а уродство, вызывающее грустную снисходительную улыбку.

— Пожалуйста, приходите за молоком, но я должна знать, сколько для вас оставлять.

— От такого вашего обилия мне самую малость — склянку, горшочек, а если разохочусь — попрошу больше.

Качан пытался шутить. Наташа разливала молоко по стеклянным банкам, кастрюлям.

— А ещё я хочу купить у вас мёда. Хорошо бы майского, а?.. По-соседски.

— Мёд я не продаю,— сдаю государству, в кооперацию. Но вам так уж и быть: майского, по-соседски.

Наталья прошла в другую комнату и тотчас вернулась с трехлитровой банкой свежего янтарного мёда.

— Вот, поправляйтесь.

И снова улыбнулась,— украдкой, незаметно.

Борис смешался окончательно, хотел возражать, говорить о плате, деньгах, но слов подходящих не находил; принял в одну руку банку с мёдом, в другую с молоком, постоял ещё с минуту и пошёл домой.

Со сложным чувством неудовольствия, досады на свою полноту, но в то же время и каким-то незнакомым доселе одушевлением Борис вернулся к себе в дом, стал приготовлять ужин и не заметил, как пала на землю тихая, вся заполненная неясными шорохами темень, скрывшая от глаз силуэты дальних дач и рядком стоявшие у крохотного пруда березы,— видны были лишь небо, сиявшее звёздами, да чёрная полоска леса, напоминавшая забытую кем-то пилу или зубчатый силуэт доисторического ящера.

Отоспавшись за день, Борис не испытывал свойственного ему состояния дремотной истомы,— резво ходил по усадьбе, заглядывал в дальние потаённые углы и всё время ловил себя на мысли, что поминутно поглядывает в сторону соседской усадьбы, ищет глазами Наташу, и, когда она появляется в саду, он прячется от её взора, но украдкой неотрывно следит за каждым её движением. Ему то и дело повторялась в воображении встреча с ней, слышался её голос, и во всех подробностях рисовался себе сам,— он даже вслух произносил слова, которые ей говорил, и как бы со стороны слушал себя, представлял жесты, манеры... И всё выходило не так уж плохо, как ему казалось вначале, и даже её иронически-добродушная улыбка воспринималась теперь иначе,— как робкое признание его исключительности, важного положения в обществе. «Ведь знает она, что я — кандидат наук, заведую лабораторией. Печатаю статьи, читаю лекции». На ум так же пришли слова «сын академика», но тут он застыдился, отогнал их прочь. «Уж это-то глупо и недостойно с твоей стороны». Он всегда старался держать свои мысли в чистоте, не совершал ничего такого, что бы роняло его в собственных глазах. «В человеке всё должно быть прекрасно...» — вспомнил он крылатую чеховскую фразу. И старался не на словах, а на деле быть таковым. И искренне верил, что он именно и есть такой человек, а его склонность к вину, вкусной, обильной еде — наконец, курение — суть широкой натуры, вольного нрава, желание всё изведать, постичь и ни в чём не ставить себе предела. «Это всё человеческое»,— утешал он себя, и к случаю припоминал афоризм Карла Маркса: «Ничто человеческое мне не чуждо». И было ещё одно обстоятельство, укреплявшее иллюзию непогрешимости всех его действий,— это уж было совсем странно,— все так называемые слабости ему казались достоинствами,— и даже вид колобка, этакого неваляшки представлялся забавной особенностью, выделявшей его в среде товарищей, своеобразным шармом, способным привлекать к нему внимание, усиливать очарование его личности. Так все свои наклонности, привычки он приводил в соответствие с представлениями об идеале и серьёзно полагал, что он и есть тот самый человек, который мог бы служить идеалом для других,— и уж, разумеется, не имеющий никаких оснований упрекать себя в чём-либо.

Борис Качан в рассуждениях о себе, о своём месте среди людей шёл далеко, вспоминал, как ещё в школе, с первого класса и до десятого, он был отличником и в двадцать шесть лет стал кандидатом наук — о «волосатой руке», то есть об отце- академике, совесть молчала — он и быстрое продвижение по службе приписывал своим исключительным данным. «Лидер, во всем и всегда, лидер — вот кто я таков!» — кричало у него всё внутри. «А она...— Качан оглядывал соседский сад, привставал на цыпочках, тянул шею,— возится тут в грязи и ещё воображает».

У хлева с ведром воды и лопатой маячил силуэт Тимофеича. «Отец Ташутки — пьяница,— вспомнил рассказы Морозова.— Мать у них умерла, Наташа живёт с отцом». Морозов об отце Наташи говорил много хорошего. «Прошёл всю войну, был командиром батареи реактивных минометов — грозных ”Катюш“, но теперь попивает. После смерти жены так и вовсе запил».

Из хлева донеся голос: «Стоять!.. Стоять, говорю! У-у, скаженная!»

Из-за крыши соседского дома резво вылетел молодой месяц. Небо побледнело, многие звёзды, как снежинки на ладонях, растаяли. Борис ещё гулял некоторое время по саду,— надеялся увидеть Наталью,— была дерзкая мысль вновь посетить её,— но теперь, с появлением в поле зрения Тимофеича, свои планы отложил на завтра и нехотя побрёл в дом. Здесь, в столовой, на обширном яйцевидном столе разложил испечённые матерью пирожки с рыбой, капустой и с мясом, любимые с детства ватрушки с творогом и пончики с печенью, поставил перед собой молоко и мёд, стал есть. Мёд он вылил на тарелку, молоко пил из кружки,— необычайно вкусным, и сладким, ароматно пахнущим показался ему ужин в одиночестве и на природе; он ел, как всегда, много, смачно, с толком разбирая запахи и вкусы,— ему особенно нравилось сочетание пончиков с мёдом, пирожков с молоком,— Борис не просто ел, он священнодействовал. Но если раньше он ел просто потому, что ему хотелось, и не рассуждал ни о пользе съестного, ни о вреде ожирения, то теперь, отправляя в рот пирожки, он думал о том, что много есть вредно, что на ужин хорошо бы выпить стакан фруктового сока или съесть два-три яблока, что полнота человека не красит и от неё все его болезни,— знал об этом и — ел. Где-то в глубине сознания ворошилась мысль: «Остановись, побереги себя, будь человеком», но мысль эта гасла, как гасли в свете луны слабые звёздочки, и он, лишившись тормозов, ел ещё больше, ещё азартнее — ел так, будто долгое время голодал и теперь дорвался до вкусной пищи. Однако человек потому и человек, что он думает и не думать не может. Им снова овладевала мысль,— теперь уже иная, противоположная: «Как бы мне ни было трудно, пусть я буду умирать, но стремления вкусно и вдоволь поесть мне не одолеть — это выше моих сил, да это и не надо». «Не надо!» — это вот «не надо», едва коснувшись сознания, уже заглушало все другие помыслы: тут была надежда, тут, казалось, для него и заключалась вся философия жизни. И, как всегда, это «не надо» получало развитие, логическое, всестороннее обоснование. «Такова моя комплекция, структура, конституция. Живут на свете и полные люди, их много, и живут они долго. К примеру, Черчилль. Он был толст, а жил долго и умер по какой-то глупой случайности. За ум и хитрость его называли капитаном западного мира. Наконец, киевский хирург Амосов недавно по телевизору сказал примерно следующее: ещё никто не доказал, что лишние килограммы веса вредны для человека. Правда, хирург говорил о килограммах, а не о десятках килограммов. Однако же, может, и два-три десятка не так уж вредны. А вообще-то... Не так я и толст. Все мне говорят, пугают — да пошли они!.. Я молод и буду жить долго!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: