— Говорите так, будто заколачиваете крышку гроба.

— Что делать? У нас нет времени для церемоний. Вы — больной, к тому же, почти безнадёжный! На ваше спасение мною затрачена большая энергия. Я подарил вам жизнь во второй раз, имею некоторые права. Наконец, мы оба находимся в таких обстоятельствах, которые побуждают к скорым действиям. У меня нет времени, а вас, кроме меня, никто не вытащит. Слушайте, если ещё в вас осталась капля разума и если вы хотите жить. Не то, так прощайте, я могу и удалиться.

И уже тише, как бы про себя, добавил:

— Общение с Наташей мне доставляет куда больше удовольствия, чем с вами.

И эти последние слова окончательно сломили Качана; они обожгли его, помутили разум. Никогда Борис не чувствовал себя таким беспомощным и слабым; он был раздавлен, разрушен — полусидел в углу дивана и, запрокинув голову, бездумно смотрел в потолок.

Возражать не было сил, да и разум ему диктовал: Курнавин прав, он как психолог знает, что надо говорить и как поступать. Ему надо ввериться. Другого выбора нет.

— Вы жили без борьбы, вам всё подавали на блюдечке,— продолжал Николай Семёнович.— И тело ваше, и душа ослабели; мышцы одрябли, воля умерла. Вы летите в колодец. Да, молодой человек,— в колодец.

«Каркает, как ворона»,— внутренне бунтовал обиженный, оскорблённый Качан. Однако возражать не смел. В глубине души, каким-то внутренним, тайным разумом улавливал правоту в словах Курнавина; ко всему прочему, прибавлялась, распаляя любопытство, мысль: «Он — старик, неужели Наташа?.. Возможна ли между ними любовь?»

— Ты полагаешь,— Курнавин перешёл на ты,— что жизнь твоя, и здоровье принадлежат тебе, а остальным до тебя дела нет. Тебя учили в школе, над тобой бились в институте, тебя за уши тянули в аспирантуре...— ну-ка, посчитай, сколько ухлопали на тебя народ и государство?..

— Голая риторика!.. Устали от неё. Увольте.

— Давайте честно, положа руку на сердце. Что даёт вам право так высоко задирать нос? Открытия? — вы их не совершили, изобретения — они все в проекте; может быть, вы чего-нибудь производите и люди пользуются плодами вашего труда?.. Ничего решительно!.. Вы со дня своего рождения не произвели и одной вещи, которая служила бы людям. Вы пока живёте в долг,— да, представьте себе — всё берёте у людей взаймы и обязаны жить ещё и потому, чтобы расплатиться с государством.

— А это уж слишком. Вы много себе позволяете.

— Чего же это я говорю вам лишнего? Правду вам говорю — и более ничего. И если бы все вот так же, как я,— с самого детства, сызмальства вам говорили правду,— пожалуй, вы бы не оказались, как теперь, на краю пропасти.

— Так уж и пропасть?

— Да, пропасть или тупик. Физический и духовный — нравственный, моральный. Вы до сих пор только и делали в своей жизни, что обещали. Кормили всех посулами и под эти посулы получали жирную зарплату. Более того, со своей фанаберией, непомерным тщеславием и алчностью вы наделали государству много вреда. Заклевали, охаяли два прекрасных изобретения: одно посылалось вам на отзыв с Урала, другое — из Сибири.

— Откуда вы знаете?

— Знаю многое и другое. Ясновидение — тоже моя стихия. Смотрю на вас и читаю летопись ваших дел, вижу судьбы рядом идущих с вами людей. Свой отдел вы превратили в кормушку.

— Вы дошли до оскорблений!

— Давайте перечислим темы, которыми занимался ты лично, а затем и твой отдел в институте отца. А-а?.. Я приготовил пальцы. Считаем.

— Не трудитесь. Считать не будем.

— То-то ж, тем было много, результатов — ноль. Зато сколько сказано речей, выдано векселей и обещаний — и сколько жалоб, претензий, недовольства. На всякого рода неустройства, малые ассигнования, медленные решения. Попутно пили коньяк, сидели в ресторанах, били себя в грудь. Ладно! Не надо речей. Помолчите хоть здесь. Скажу ещё и то, о чём ты и сам не догадывался: с такой же фарисейской нечестностью, так же невежественно, как относился ты к общественному долгу, ты относился и к своему организму,— а он, как я уже сказал,— тоже принадлежит государству. Ты издевался над ним, насиловал, задавал ему такие перегрузки, которые он, в конце концов, не смог переносить. И вот тебе финал нашей беседы.

— Беседа ваша, а не наша,— слабо возразил Качан.

— Хорошо, пусть будет моя. Финал таков: три дня лежать, принимать таблетки и до моего особого разрешения потреблять лишь жидкость, которую приготовит Наташа. Десять стаканов в день — через равные промежутки.

— И вот ещё: напишу перечень лекарств и расписание — как принимать, с чем, в какие часы — на целый год. Борьба нам предстоит долгая, отступать некуда — только вперёд!

Говорил, писал, а сам краем глаза поглядывал на Бориса: не слишком ли огорчил его проповедью? Не усугубил ли спазм сосудов?.. Не прихоти ради лепил горькие истины Николай Семёнович, не в порыве раздражения, а с единственной, заранее рассчитанной целью — сломать в молодом человеке гордыню, пошатнуть весь строй ложных и пагубных взглядов на жизнь, на отношения с обществом, людьми,— наконец, с самим собой, собственным своим организмом. Понимал: в этот критический момент пагубно малейшее прибавление горечи, но верил в очистительную силу своих слов, в то, что несут они пациенту больше света и надежды, чем обиды.

И расчёт оказался верным; Борис лежал одухотворённый, изнутри у него поднимались силы жизни,— и хотя он ещё не сознавал в полную меру значения проповеди, но сердце его билось ровнее и чётче; в душе поднимались силы, которых он прежде не знал.

— Всё! На сегодня довольно. Встретимся завтра.

Не попрощавшись, Курнавин вышел.

Была пятница, и вечером на улице дачного посёлка стали появляться люди с рюкзаками. Два автомобиля остановились у дачи доктора Морозова. В малиновом «жигулёнке» приехали сам доктор с женой, мать и отец Бориса, из бежевой «Волги» — служебной машины академика Качана — вышел невысокий пожилой мужчина в замысловатой кепочке и сером расклешённом плаще — это был учитель Морозова, известный хирург из Ленинграда профессор Пётр Ильич Чугуев. Он находился в Москве по случаю очередной сессии академии медицинских наук и принял приглашение Морозова провести выходные дни у него на даче.

Хозяйка дачи Ингрида Яновна — родом из Прибалтики — провела его в кабинет. Лежащий на тахте Качан испугал хозяйку.

— Господи Боже мой! Один тут — да как же ты?

Посмотрел на дверь — не идут ли следом матушка с отцом.

— Не пугайтесь,— кивнул им Борис, подняв для приветствия руку.— Я здоров, почти здоров. Рад приветствовать вас, Пётр Ильич, на столичной земле. По радио слышал — у вас сессия.

— Да, приготовил доклад о вреде алкоголизма, да президент просил не выступать — говорит, времени мало. А с вами что — почему лежите?

Они были знакомы; Морозов показывал своего друга учителю, консультировал по поводу болезни сердца,— Чугуев тогда внимательно осмотрел больного, прослушал сердце, лёгкие,— сказал: «Обыкновенное дело — ожирение, и на этом фоне беспорядочная жизнь, спиртные возлияния, табак. Могу положить в клинику, но заранее предупреждаю: лечение будет суровым — строжайшая диета, не пить и не курить. Вы знаете: у меня в клинике даже обслуживающий персонал не пьёт и не курит».

Качан тогда улыбнулся в ответ и от клиники отказался, небрежно заметил: «К сожалению, я не могу выполнить всех ваших предписаний, как не могу добровольно отказаться и от самой жизни». На это Чугуев заметил: «Ну, если в этом вы видите смысл своей жизни, я ничем не могу вам помочь».

Морозов потом выговаривал своему другу: «Нахал же ты, Борис, наговорил дерзостей моему учителю. Уважил хотя бы возраст; он едва ли не втрое старше тебя».

Качан сознавал правоту друга, но для порядка защищался: «Зачем же он говорит банальности? Не знаешь средства лечения — молчи, не трави душу. Заладили в один голос: полнота, пьяница, курильщик! И пью, и курю не больше других — и ты не меньше меня выпиваешь. Зачем же глаза колоть? Ведь этак оскорбить человека можно».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: