— Товарищ комиссар, получите вашу порцию. Вот хлеб.
Кто-то принес котелок, кто-то — хлеб, кто-то развернул походный столик, появилась табуретка. Никогда Собольков не ужинал так вкусно.
Задымила махорка, где-то запели. Кто-то густо хохочет. А рядом уже храпят. Сейчас утихнет лагерь.
Где-то далеко, точно за тридевять земель, поет труба... Вот он, отбой, настоящий, законный, потому что о нем возвестила труба, он похож, этот звук, на струю ключевой воды в жаркий день. Но старшины еще никак не угомонятся. Куда-то прошлепало отделение. Кто-то волочит целое дерево, шуршит осенней листвой. Кто-то смачно выругался. Идут бойцы — кто с котелками, кто с валежником, у костров расселись в кружок, сушат портянки, балагурят, поют песни, курят, похрапывают.
У Соболькова еще много дел впереди. Созвать политруков, принять политические донесения. Самому набросать донесение комиссару полка. Потолковать с бойцами, ободрить.
А лес наполнен голосами.
— Сколько отставших? Потертостей? Никто не утерял оружия?
— Святое дело, товарищ старшина, материальная часть.
— Был у меня случай, винтовку загубил...
— Ох, ноженьки, ноженьки...
— Послухай сюды, Кравчук...
— Как там второй фронт, не слыхать?
— Чухаются...
— Когда солдату счастье, знаешь? Поел, выспался да чтоб ноги в тепле...
Соболькова одолевает необыкновенная усталость. Ему надо бы пойти в расположение батальона, потолковать с людьми. Не двинуться. Нет, это, пожалуй, не усталость. Странно отдаляются голоса. Слабость окутывает его, словно ватным одеялом.
И вдруг резкая боль в сердце пронизывает все существо. Что-то ломит внутри, слева. Нет, не проходит. Кажется, эта боль навеки. И впервые в жизни — страх смерти. Все вокруг зашаталось, голоса куда-то уходят и уходят...
— Постойте, товарищи... Руденко! — Собольков хватается за что-то твердое и вместе с легким походным столиком валится наземь.
...Он приходит в себя незаметно для окружающих. Глаза еще закрыты. Случилось что-то неприятное, стыдное. Неподобающая слабость — комиссар упал, на глазах у всех свалился. Но что же с ним случилось? Никогда ничего похожего не было. В дни войны нас оставили все болезни. Щадят, не трогают. Это уж после войны почувствуем мы и слабость, и сердечную дистрофию, как любят выражаться врачи.
Боль по-прежнему гнездится в сердце, словно кто-то резкими ударами вбивает в него гвоздь. И слабость отчаянная. Лень открыть глаза. Слышны голоса Щербака, Руденко, Веры — сестры, полкового врача. Значит, действительно с ним неладно. Он на носилках. Значит, отвоевался. А ведь хотелось на фронт...
Чей-то женский голос. Потом знакомый мягкий тенор:
— Не было такой необходимости...
Чей это голос? Собольков понимает, о чем идет речь — все о том же: отказался от лошади.
Это голос Дейнеки. Теперь все ясно. Сам начальник политотдела здесь. Значит, дела неважные.
— Конечно, для испытания силы и воли не мешает пробежать с полкилометра, не больше... — Это голос полкового врача.
Нет, не для испытания! Как они не понимают? Не желает он выделяться. Не хочет быть похожим на тех, кто заботится о личных удобствах, о собственном благополучии. Коммунист должен быть всегда с народом, с его бойцами. Если оторвешься от народа — никто за тобой не пойдет. Если ты вожак — иди впереди, но не отдаляйся, не отрывайся, не думай, что ты избранник. И не ищи для себя в жизни особых удобств, ищи их для всех. Только тогда удобства придут к тебе...
Собольков силится высказать эти совершенно четкие мысли, но не может пошевелить губами. Голова свежа и ясна. А тело чужое. Ужас охватывает его. Неужели конец? А впереди столько дел!
Звучит знакомый тенорок, словно отвечает мыслям комиссара:
— Конем надо пользоваться и не забывать, что ты комиссар. Ложная скромность. Никому она не нужна и делу не помогает. У комиссара дел больше, чем у бойца.
Вокруг тишина. И крупная слеза катится по мертвенно бледной щеке Соболькова.
2
Эта неожиданная смерть потрясла Щербака. Собольков умер тихо, так же тихо, как жил в батальоне. Странным казалось, что больше никогда не вдвинется в дверь долговязая фигура Соболькова с чуть перекошенной шеей, что не моргнет он белыми ресницами, не улыбнется...
Он умер на другой день после возвращения в лагерь, умер в санчасти, на глазах у Веры, полкового врача, у Щербака, который не отходил от его постели. Случилось непоправимое с сердцем. Только тогда Щербак понял, насколько опасна была причуда Соболькова. О, если бы знать заранее, Щербак заставил бы его сесть в мотоцикл и возил бы с собой до самого отбоя. А вместо этого, когда Собольков уже лежал в лесу в обмороке, он еще пересмеивался с Дейнекой — ничего, дескать, выздоровеет, мы его проработаем за ложную скромность, за интеллигентскую выходку. А он вот взял да умер. Не пожелал никаких дискуссий. Странно устроен человек: то иной раз сдается, что нет ничего крепче, выносливее его, то вдруг убеждаешься, что слабее и ненадежнее нет ничего на свете.
Соболькова хоронил весь полк. Сплели солдатский венок из осенних цветов и листьев. Над свежевырытой могилой произнесли речи. Маршевая рота дала салют из винтовок.
Щербак сдерживал себя. Он никогда не предполагал, что смерть человека может так потрясти. Он хоронил не впервые. На фронте гибли ребята, с которыми начинал кадровую службу. Щербак переживал потери и, отправляясь по приказу командования в глубокий тыл, не мог избавиться от чувства неловкости перед теми, кого оставлял в земле, захваченной врагом. Но смерть в бою воспринималась как нечто неизбежное...
А смерти Соболькова попросту могло не быть. Комиссар мог жить, если бы не его странный характер, если бы не удивительная отрешенность от самых необходимых, личных забот. На похоронах многие бойцы плакали. Он сумел «дойти» до них, он, который столько лет жил только книгами и коллекциями. Щербак в душе посмеивался над рассказами Соболькова о своих маленьких увлечениях, но в конце концов одобрял их. Чем бы дитя ни тешилось...
Плакал Руденко. Сестра Вера рыдала. Это ведь она делала Соболькову первые уколы в лесу. Борский стоял в почетном карауле, на лбу его дрожала набрякшая жилка. Но и он не пытался успокоить Веру. Щербак и сам готов был зареветь: нервы не выдерживали...
Батальоны один за другим уходили в лагерь. Оркестр, стоя в стороне, исполнял походный марш. Снова послышались команды, зашагали роты, зазвучали первые нерешительные шутки, сдержанный смех. Но жизнь шла по-прежнему, и уход комиссара вскоре будет забыт. Придет новый на его место, и все в батальоне потечет, как прежде.
Щербак направился к Дейнеке. У продовольственного склада увидел Немца. Тот стоял в обычной своей позе, прислонившись к косяку.
— Что скажешь, Немец? Видишь, какое дело...
Что-то притягательное было в этом стареющем сержанте. Любил с ним беседовать Мельник, любил и Щербак.
— Нехорошо, товарищ комиссар. Ой, як нехорошо, что и говорить...
Щербак подождал — что он еще скажет? Но Немец заговорил о другом:
— Знаете, товарищ комиссар, что скажу? У Филичкина на кухне нелады. Меню-раскладка нарушается. Я ведь не механические весы — выдал продукты, и все. Я за ними в столовую хожу. Заглядываю в котелки. Ежели ложка стоит в борще — лады. Ну и что сказать? На день каждому бойцу положено сто тридцать граммов крупяных и мучных изделий, семьсот — овощей, семьдесят пять — мяса, сто двадцать — рыбы, сорок граммов жиров и другие продукты. Как «Отче наш» знаю. С такого продукта солдат жаловаться не должон. А что получается? Крупинка за крупинкой гоняется. Ежели пшенная каша — глиняный раствор, ей-богу... Бойцы недовольны. Разговор промежду них идет политически неправильный.
— В чем неправильный? — насторожился Щербак.
— Обсуждают.
— Что обсуждают?
— Начальство.
— Правильно обсуждают. Раз начальство не позаботилось о красноармейской пище, надо его не только обсуждать, но как следует вздрючить...