Почему мы раньше не догадались. Этого человека, умевшего трезвыми глазами «без мечтательных мыслей» смотреть прямо на вещи как они есть мимо картин собственного сознания, должна была мучить смертность вещей. Леонтьев не имел ни сферы философских абстракций, ни облаков художественной мечты, ни хотя бы слепоты, куда бежать, чтобы не видеть неостановимое соскальзывание, сползание, обламывание всего живого в небытие. «Всё кружась исчезает во мгле». Тут можно было бы понять и чудака, который захотел бы искусственно продлить цветение. Для такого бальзамирования Леонтьев был слишком трезв. Пусть Константин Победоносцев, старая девушка, подмораживает Россию; но ведь бесполезно. Развитие, цветение, потом упростительное смешение и смерть — неотменимый закон всего. Нет средства от боли перед этой бедой. Одна радость, что хоть цветущее на краткий миг не жалко. Одна надежда, своей любовью согреть остывающее.
Мы мало что поймем в Леонтьеве, пока будем повторять, что он любил красивое и потому не терпел европейского костюма. Да, он расстраивался даже от перестановки солонки на столе. Но когда он возвращал солонку, куда ей положено, он охранял больше чем место солонки: он хранил, не упускал самого себя как-то место мира, где цепляются за его полноту.
Пусть в сердце от сдвигания мира — что там солонки — уж не расстройство, а надрыв. Пусть в нищей и пышной, растрепанной и могучей России богатство жизни почти на глазах оборачивается увяданием и концом. Но это вместе, жизнь и смерть, жизнь, которая смерть, и смерть, которая жизнь, в их раздоре, в тоске по бессмертию — проходящей через середину человека, иначе не получается, — дает присутствовать вечному. В панике и боли дает о себе знать тайное присутствие спасения. Ни в каком ложном покое, нигде кроме как в тревоге души спасение и не найдет себе места на земле. Леонтьевское охранение было сбережение, через боль, широты бытия. Он звал хранить не турецкие фески и русские сарафаны, а человеческое существо, которое самим своим отчаянием не даст настоящему забыться.
Худшей бедой для Леонтьева было поэтому, что человек сделает над собой что-то такое, что не вынесет больше страдания, не сможет и не захочет отвечать за то, чтобы было то, что есть; не захочет боли обламывающегося бытия. Только в тоске по уходящему бытие не прекращается. Без нее ни на небе ни на земле уже не будет мира. Леонтьев боялся, что человечество хочет устроиться без ненужных вещей, без веры, поэзии и такой науки, которая не ставила бы себе целью пользу. Он чувствовал, что цивилизация машин и всеобщего удовлетворения потребностей распространяется как обезболивающее средство. Если бы прогресс не соблазнял этим человека, то не был бы таким «полетом стремглав без тормозов и парашютов». Россия растрепанная, неустроенная живее западной машины. Она же по своей простоте первой и примет обезболивающее средство. Оно покажет себя на деле как никогда болезненными.
Разве он предсказал только наше время и не видел наше будущее? Вот одно из его пророчеств в более полном виде чем как его нашел уместным цитировать Бердяев в 1926 году:
Социализм (т.е. глубокий и отчасти насильственный экономический переворот) теперь видимо неотвратим. Жизнь этих новых людей должна быть гораздо тяжелее, болезненнее жизни хороших, добросовестных монахов в строгих монастырях (например, на Афоне). А эта жизнь для знакомого с ней очень тяжела (хотя имеет, разумеется, и свои, совсем особые, утешения): постоянный тонкий страх, постоянное неумолимое давление совести, устава и воли начальствующих. Но у афонского киновиата есть одна твердая и ясная утешительная мысль, есть спасительная нить, выводящая его из лабиринта ежеминутной тонкой борьбы: загробное блаженство. Будет ли эта мысль утешительна для людей предполагаемых экономических общежитий, этого мы не знаем.
Передовое человечество должно будет неизбежно впасть в глубочайшее разочарование; политическое же состояние обществ всегда отзывается и на высшей философии и на общем, полусознательном, в воздухе бродящем миросозерцании; а философия высшая и философия инстинкта равно отзываются, рано или поздно, и на самой науке. Наука поэтому должна будет неизбежно принять тогда более разочарованный характер. И вот где ее теоретический триумф: в сознании своего практического бессилия, в мужественном покаянии и смирении перед могуществом и правотою сердечной мистики и веры[66].
Всматриваясь в сдвиги общества, всё меньше хранящего свои тайные корни, Константин Леонтьев в XIX веке понял, что социализм неизбежен. Исполнение манящей мечты обернется небывалым испытанием. Но у человека нет другого достойного выхода, кроме как вынести еще и этот надрыв. После искушения попытками земного устройства придет новая трезвость.
Похоже, только сейчас мы начинаем уметь слышать леонтьевское слово во всём его размахе, бесстрашном и спокойном от доверия к России, которая на лету подхватит, со временем всё поймет и всё вытянет. Он взваливает на нее казалось бы слишком большую ношу, неприкаянность, необеспеченность. Не страдания волнуют Леонтьева. Он с хорошей долей презрения говорит о странах, которые умеют устроиться. Так можно и расточить свой народ? Но нет: еще жива та первая сила, которая знает, что дело народа выше народа. Пока есть воля бросить себя в крайность — и как часто страшна эта способность, — народ остается в истории и судьбы его хранят. Когда ему навязывают бережение себя, особенно от других, он лишается опоры. Крепость не под ногами, она выше, а не ниже нас.
Мысль Леонтьева не пользуется философской техникой. Оттого она не меньше мысль. Имея дело с вещами, не с абстракциями, она не дальше от истины, скорее наоборот, если истина это богатство того что есть. Наука Леонтьева выходит на улицу и умеет видеть близкое и простое. Тогда — «Боже мой, как всё ясно! И… ничему не мешает»[67].
Март 1989
Голос Розанова
1. Алексей Федорович Лосев рассказывал мне, как однажды, чуть ли не на похоронах Розанова, спросил отца Павла Флоренского: что такое Розанов? — Видели медузу? Всеми цветами радуги переливается. А вытащи из воды на сухое — одна слизь.
Между прочим, чтобы так сказать о Василии Васильевиче Розанове, не надо было очень глубоко копать. Образ быстрой линьки почти дословно розановский, только относился к другому. И вот интересно к чему. Все знают место из первого выпуска «Апокалипсиса нашего времени», в ноябре 1917 года: «Русь слиняла в два дня. Самое большее—в три». И дальше:
Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой. Это — совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар… Самое разительное и показующее всё дело, всю суть его, самую сутеньку — заключается в том, что ничего в сущности не произошло. Но всё — рассыпалось.
Странным образом при всей непосредственной убедительности сказанного тут, так что, слыша, мы с горечью, с ужасом, без раздумья соглашаемся сразу, словно глотаем горькое лекарство (так, так:«Мы умираем от единственной и основательной причины: неуважения себя. Мы, собственно, самоубиваемся. Не столько солнышко нас гонит, сколько мы сами гоним себя»), другим слухом улавливается противоположное. Как Розанов — тут верно сравнение с морской медузой, — так розановское слово переливается у нас прямо перед глазами. Правда ведь, догадываешься, и другое. В самом деле, с неведомо откуда в русском барашке проступившей неотступностью, цепкостью, с аввакумовским упорством какая-то Россия не слиняла, а стояла и простояла до нас, надо — простояла бы дольше. В 1921 году Анна Ахматова писала об этом сохранении: