Все посмотрели на Иезекииля. Я спрятался под стол, испугавшись, что дядя обнаружит меня в стане врагов.
— Садитесь к огню, — сказал Иезекииль. — Для гостей в этом доме дверь всегда открыта.
У дверей лежала куча тряпья — его расстилали под деревьями во время сбора олив. Медардо устроился на нем и заснул.
Гугеноты в полумраке собрались вокруг Иезекииля.
— Отец, Одноногий у нас в руках! — зашушукались они. — Неужели мы дадим ему уйти? Неужели позволим и дальше губить невинных? Иезекииль, не настало ли время Косозадому платить по счету?
Старик воздел кулаки к небу.
— Чума и холера! — Его крик, приглушенный до шепота, не стал от этого менее яростным. — Где это видано, чтобы в нашем доме подняли руку на гостя? Я сам буду сидеть подле него и охранять его сон.
И с ружьем через плечо он встал около спящего виконта. Медардо открыл свой единственный глаз.
— Что вы здесь делаете, отец Иезекииль?
— Охраняю ваш сон, мой гость. Вас многие ненавидят.
— Да, это так, — согласился виконт, — я поэтому не ночую в замке, боюсь, как бы слуги не придушили меня во сне.
— И в моем доме вас не любят, синьор Медардо. Но сегодня вас никто не потревожит.
Виконт помолчал.
— Иезекииль, я хочу принять вашу веру, — молвил он.
Старик не ответил ни слова.
— Меня окружают ненадежные люди, — продолжал Медардо, — я хочу разделаться с ними и призвать в замок гугенотов. Вы, отец Иезекииль, будете моей опорой. Я объявлю Терральбу территорией гугенотов и поведу войну против католических князей. Во главе войска я поставлю вас и ваших родных. Так вы согласны, Иезикииль? Вы можете обратить меня в вашу веру?
Старик, недвижный, как скала, стоял перед ним; через его широкую грудь наискось лег ружейный ремень.
— Я мало что помню из нашей веры, — сказал он, — так что не мне обращать кого бы то ни было. Я со своими грехами останусь на этой земле, а вы с вашими останетесь на своей.
Виконт приподнялся на локте.
— А вам известно, Иезекииль, что я пока что не сообщал инквизиции о еретиках в моих владениях? Пошли я ваши головы в подарок епископу, и курия сейчас же вернет мне свое благорасположение.
— Наши головы пока еще при нас, виконт, и получить их довольно трудно, но получить то, чего вы добиваетесь, еще труднее.
Медардо вскочил на ноги и распахнул дверь.
— Лучше я буду спать вон под тем дубом, чем в доме врагов! — крикнул он и выскочил под дождь.
Старик призвал родных.
— Дети мои, писано есть, что первым к нам пожалует Одноногий. Теперь он ушел, и дорога в наш дом опять свободна. Не отчаивайтесь, дети мои, может, в другой раз гость придет с добром.
Все головы склонились — бородатые мужские и женские в чепцах.
— Но даже если не придет никто, — добавила жена Иезекииля, — сами мы не тронемся с места.
Внезапно небо прорезала молния, от грома задрожали черепицы на крыше и стены каменной кладки. «В дуб попала молния! Дуб горит!» — закричал Товия.
Гугеноты с фонарями выскочили из дома — огромный дуб с одной стороны весь обуглился от макушки до корней, с другой — остался целехоньким. В шуме дождя донесся далекий стук копыт, и при вспышке молнии гугеноты увидели закутанную в плащ острую как бритва фигуру всадника.
— Ты спас нас, отец, — сказали гугеноты. — Спасибо, Иезекииль!
Небо прояснялось, на востоке занималась заря. Исайя отозвал меня в сторону.
— Нет, ты скажи, они и впрямь чокнутые? — зашептал он и показал целую пригоршню блестящих побрякушек, — Пока его лошадь стояла без присмотра в хлеву, я повытаскивал из седла все золотые заклепки. А наши олухи — хоть бы один почесался!
Проделки Исайи не вызывали у меня особого восторга; что до его родственников, они меня просто пугали. Потому я решил держаться от них от всех подальше и часто в одиночестве ходил к морю собирать моллюсков и ловить крабов. И вот однажды, сидя верхом на прибрежном камне, я пытался выманить краба из норки, как вдруг увидел в спокойной воде отражение шпаги, занесенной над моей головой, — от ужаса я свалился в море.
— На, держись, — крикнул мне дядя, появление которого застало меня врасплох; теперь он протягивал мне обнаженный клинок.
— Нет-нет, я сам. — И я стал карабкаться на валун, который отделился от скалистого берега и торчал в море.
— Что, охотишься на крабов? — спросил Медардо. — А я на осьминогов. — И он показал мне свою добычу: целый мешок огромных осьминогов, коричневых и белых. Все они были разрублены шпагой пополам, но продолжали шевелить щупальцами.
— Все целое можно разделить надвое, — сказал дядя, улегшись на камни и поглаживая судорожно дергающиеся половинки осьминогов, — каждый может избавиться от своей тупой и самодовольной целостности. Я был целым, и все казалось мне запутанным, но естественным, а мир был пуст, как воздух; я смотрел на него сквозь пыльное стекло и думал, что вижу все, но видел оболочку. Если ты когда-нибудь станешь половиной себя самого, чего я тебе от души желаю, мой мальчик, тебе откроется такое, что люди с целыми мозгами понять не способны. Ты потеряешь половину себя и половину Вселенной, но оставшаяся половина будет в тысячу раз глубже и драгоценней. Тогда и самому тебе захочется, чтобы все вокруг было разорвано пополам, по твоему образу и подобию, потому что и красота, и мудрость, и справедливость есть лишь в том, что изодрано на куски.
— Ой-ой-ой, сколько же тут крабов! — Я притворялся, что всецело поглощен охотой, и старался держаться подальше от дядиной шпаги.
Только когда дядя со своими осьминогами ушел, я решился вылезти на берег. Но его слова продолжали звучать у меня в ушах, и я все думал, как же нам спастись от этого всеразрушающего безумия. Куда ни посмотри: Трелони, Пьетрокьодо, гугеноты, прокаженные — все мы жили под знаком его половинчатости, и нам не было от нее спасения.
VI
Крепко-накрепко привязанный к седлу, Медардо ди Терральба спозаранку носился по горным тропам, останавливал своего скакуна над самым обрывом, окидывал окрестности хищным взглядом. И вот однажды он увидал пастушку Памелу, расположившуюся на лугу со своими козочками.
Виконт задумался: «Что же это получается? Почему мне, человеку, способному столь остро чувствовать, вовсе не знакомо чувство, которое обычные люди называют любовью? И если они превыше всего ценят эту свою жалкую страстишку, то сколь величественна и ужасна будет моя любовь?» И он повелел себе влюбиться в Памелу — пухленькую пастушку, которая в простеньком розовом платьице, босая лежала в траве, дремала, болтала с козочками или нюхала цветы.
Но пусть холодные размышления виконта не введут нас в заблуждение. За логику он ухватился просто из страха — хотел заглушить смутное волнение крови, которое давно позабыл и испытал вновь при виде Памелы.
В полдень, возвращаясь домой, Памела вдруг заметила, что у ромашек на лугах осталось вдвое меньше лепестков, словно кто-то взял и оторвал у каждой по половине соцветия. «О Господи! — сказала про себя Памела. — Сколько у нас девушек, и надо же, чтобы именно со мной такое приключилось». Памела, конечно, поняла, что в нее влюбился виконт. Она собрала искалеченные ромашки, принесла их домой и заложила между страницами молитвенника.
Днем Памела пошла с утиным выводком на Монаший луг. На лугу ковром рос белый пастернак, но его постигла участь ромашек: кто-то словно отхватил ножницами половину соцветия. «Господи Боже мой, — сказала про себя Памела, — да ведь и впрямь я ему приглянулась». Она собрала букет из половинок пастернака, чтобы украсить им зеркало на комоде.
Бросив думать о виконте, она обвязала косу вокруг головы, разделась и пошла купаться в пруд вместе с утками.
Вечером Памела возвращалась домой полем, сплошь усеянным одуванчиками. И у одуванчиков с одной стороны облетел весь пух, словно на них подули либо с одной стороны, либо половиной рта. Памела сорвала несколько белых полушарий, подула на них, и нежное оперенье полетело вдаль. «Господи Боже мой, вот несчастье-то, — сказала себе Памела, — да ведь он втюрился в меня по уши. Что-то будет?»