— Пронесло,— сказал Глеб хрипло.— Здорово дали гадам. Куда сунулись — это же Днепрогэс!
Павка лихо присвистнул:
— Это, я понимаю, огонек что надо. Как думаете, ребята, много наши сбили?
— Надо было самому считать внимательнее,— съехидничал Вилька — Все ему вынь да положь. Штук сто, наверное, сшибли, а может, и двести. А если очень хочешь, то и триста. Пожалуйста, мне не жалко...
— Трепач!
— Сам трепач.
— От такого слышу...
Перепалку прервало жужжание. Что-то выскочило из тишины и с тупым -стуком ударилось о землю. Еще... еще! Это сыпались с неба осколки зенитных снарядов. Мы кинулись под ветви старого дуба, переждали стальной дождик. А едва он кончился, вновь засверкали зарницы, метнулись лучи прожекторов, вспыхнуло небо...
Враг брал измором. Волна за волной подходили бомбардировщики, швыряли бомбы, молотили, молотили. Мы сидели под дубом отупевшие, измотанные. Страха уже не было — вместо него одолевала навязчивая тоскливая мысль: «Скорей бы конец! Скорей бы».
— Смотрите! Поймали! Поймали!—вскричал. Вилька.— Фашиста засекли.
Все вскочили, жадно уставившись в расцвеченное разрывами небо. В перекрестье прожекторных лучей блестел вражеский бомбардировщик. Он пытался отвалить в сторону, вилял, но прожектористы «держали» его цепко. Вокруг бомбардировщика бушевала огненная буря;
— Урра-а!— вопили мы, размахивая руками.— Бей его!..
От самолета посыпались искры. - — Горит!
— Спекся гад!..
— Так ему! Так ему...
Самолет продолжал лететь. Он не горел — он стрелял из турельного пулемета-. Bjt он взревел, повалился на крыло и исчез. Прожекторы заметались, как гончие, потерявшие след.
— А, шляпы,— возмутился Глеб,— упустили. Вилька горячился:
— Нет, вы объясните мне, почему он не упал? Он же находился в самой гуще разрывов. Он не мог не упасть. Видели, как повалился на крыло?
Новая волна опять втиснула нас в землю. Грохот, гул, вой моторов — все перемешалось. Так вот она какая, война. Секунда — и тебя разнесет в клочья, миг — и уже ничего больше для тебя не существует, вспышка пламени— и ты «укорочен наполовину, никогда больше не увидишь неба, не сможешь зашнуровать ботинка; сверкающий пунктир пулеметной очереди — и твое лицо превращено в месиво. И все это может произойти каждый миг. А ты не в силах защищаться.
Что может быть страшнее бессилия? Как-то мне снился сон. Маньяк с хитрыми беспощадными глазками приставил к моему виску револьвер. В любой момент он может нажать на спусковой крючок. Я слышу, как с легким шорохом приподнимается курок... сейчас он ударит по капсюлю... Сейчас!.. А я ничего не могу сделать— руки связаны за спиной.
Маньяк в изнеможении хихикает, сильнее жмет на спуск. Сухой щелчок!.. Маньяк в бешенстве — осечка. Он прокручивает барабан и опять за свое... Боже! Скорей бы он выстрелил...
Наконец я проснулся, и кошмар кончился.
А сейчас десятки маньяков, прячась в темном небе, рычат, завывают и швыряют, швыряют в меня — только в меня!— стальные махины/ каждая из которых способна превратить в крошево сотню таких, как я.
—Бгу-у-у!— застонала земля. Совсем рядом ухнула тяжелая бомба. Где это? Ну, конечно же, это взлетел на воздух наш коттедж. Какого черта я здесь отираюсь, охраняю парк? Что охранять — летний театр? Ну пусть сгорит. Будут ставить «Сентиментальный вальс» в другом месте. Цирк, читальный павильон, газбудку? Какая чепуха! Надо бежать домой... Вдруг мама ранена. Вдруг...
В небе повисла новая серия осветительных ракет. Я искоса взглянул на ребят. Вилька лежал на животе, подложив под подбородок ладони, на губах — глуповатая улыбка; Павка и Глеб сидят, сложив ноги по-турецки. Всех их одолевает страх — выдает Вилькина никчемушная улыбочка, выдают поджатые ноги; Павке с Глебом, должно быть, неудобно, больно так сидеть. Это они для того, чтобы виду не подать, перебороть страх.
Глеб шевелит губами, но я ничего не слышу. Лишь немного погодя долетают слова:
— Ты чего зубы скалишь, Юрка? Рехнулся от страха?
Странно, я и не думал смеяться. Может,' и Вилька не замечает, что глупо улыбается?
...Грохот, вой, пулеметная трескотня, всполохи пламени.
И так до утра.
С рассветом пришла тишина. Лишь надсадно звенело в ушах. Измученные, утратившие ощущение времени, мы разбрелись по домам.
Жук, восторженно повизгивая, положил мне на плечи мохнатые лапы и попытался лизнуть в лицо. Всем своим видом он давал понять: «Все в порядке, хозяин!»
Мама как ни в чем не бывало хлопотала по хозяйству. Увидев меня, уронила кухонный нож, улыбнулась:
— Вот и не верь приметам. Нож упал — мужчина в доме.
— Не хитри, мамочка, я раньше зашел... А где папа?
— Звонил. Скоро придет завтракать. Ну как, страшно было?
— Ниеколёчки.
— Нисколечки! Посмотри на себя — краше в гроб кладут. А глаз дергается сильнее вчерашнего.— Мама вздохнула и вдруг, словно выговаривая кому-то:— И куда это годится! Стекла все побили, спать не дают, убежище чуть не завалило... Шагов на двадцать левее— всех бы засыпало. А сколько яблонь, вишенок перепортили! Разве это война? Безобразие одно. Мирных людей убивать — разве это дело?
— А что,— тихо спросил я,— много убитых? Мама помолчала. Потом всхлипнула, отвернулась.
— Не знаю... много ли. Ермилыча нет. Нашего Ермилыча.
У меня сжала горло. Я так потерялся, что произнес совсем глупо:
— Не может быть. Вчера он собирался рыбачить. На вечернюю зорю. ,
— Там и убило,— мама все стояла спиной ко мне, и плечи ее вздрагивали, как от озноба.— Когда стихло, вышла я на крыльцо, может, думаю, ты вернулся, а ребятишки кричат... И поплакать над ним некому. Одинокий...— мама замялась...— Садись, Юрик, я тебе яичницу пожарю. Измаялся ночью.
Я автоматически жевал, что-то пил, а перед глазами, как живой, стоял мой. «враг»: милый ворчливый старик с бурыми от махры усами, глаза в прищуре, как буравчики. На нем синяя в крапинку косоворотка (мы, дураки, еще острили: «Фасон — даешь изячную жисть!»). И вечно он что-нибудь мастерит: поплавок для удочки, коробчатого змея...
- Нет нашего Ермилыча! Да, нашего, хоть мы и злились на него. Добрый старик был Ермилыч. Он подзадоривал, а мы лезли в бутылку... Неужели душа человека открывается по-настоящему только после его смерти? Или это у стариков так?
Я собрался было на берег, но раздумал — мне не хотелось, дико было видеть мертвого Ермилыча. Пусть он останется в моей памяти живым — ворчливый, попыхивающий «козьей ножкой».
Жизнь смахивала на приключенческий кинофильм, в который по оплошности раззявы-механика попали и трагедийные и комедийные кинокадры. Каждую ночь «юнкерсы» мордовали город громадными бомбами — рушились дома, взметывались огненные языки пожаров, люди и кирпич превращались в кровавую щебенку. Сердце* казалось, стало каменным, ничто уже не могло поразить, потрясти. . *
И все же мы не могли не поражаться. Газеты были полны корреспонденции о геройских делах летчиков, танкистов, артиллеристов, пехотинцев. Врага жестоко громили на всех фронтах, отбивали города, контратаковали. Печатались десятки, сотни портретов новых героев — Гастелло, дважды героя Супруна, Тотмина, Мишупина, публиковались вереницы фамилий орденоносцев.
Врага били, жестоко били. Но, если судить по сводкам, враг, в свою очередь, крепко бил нас. И лез напролом.
В эти дни казалось, что все люди, очищенные от житейской накипи горем и ненавистью, забыли о бытовых неурядицах.
После очередной бомбежки было нелепо слушать скандал двух соседок, сцепившихся из-за... Черт их знает, из-за чего они сцепились! .
Англия подписала с нами соглашение о совместной борьбе против фашистов. Мы ликовали.
По ночам отчаянные головы хватали ракетчиков, наводящих вражеские самолеты, в городе смертным боем били паникеров, тушили пожары, а в это время белобилетный донжуан, наглухо занавесив окно, тихонько обольщал между налетами какую-то корову сладеньким голоском патефонного Козина: