Шеф говорил что-то о проблеме под названием «Цибулова» и о том, что в связи с рукописью возникли кое-какие неясности, вот даже и товарищ академик Брат поначалу высказывался в поддержку — но вместо академика возле стола был только пустой стул: командировка оказалась длительной. Его книга о покойном поэте была антологией литературных мошенничеств, однако же, как некогда «Сумма теологии» Фомы Аквинского, она возлежала рядом с Библией, причем на всех алтарях без исключения. И, словно в подтверждение верности диалектического учения, рядом с пустым стулом клевала носом престарелая лингвистка, чья книга, в отличие от памфлета Брата (но с его непосредственной подачи), была отвергнута и отвергалась до тех пор, пока под общим нажимом официальных органов лингвистка не отказалась от нее самолично, безмерно просвещенная некоей брошюрой (я совершенно не сомневался в дьявольской природе подобных нажимов, хотя в силу собственной ничтожности пережил лишь их слабое подобие, когда арестовывали Коцоур а).
Будь на моем месте иной, более серьезный и не столь хулигански настроенный наблюдатель, он скорее всего увидел бы в этих людях духовную девальвацию эпохи, проституирование наук и поэзии. А может, он попытался бы их понять, поверить в анахроническое первохристианство их вер и догм. Но я был всего лишь литературный безобразник со счастливым юношеским прошлым, в котором я по-настоящему любил поэзию, и потому я видел перед собой только сборище стариков, прекрасных в давние времена, но позже полезших туда, где одна за другой вырастали все новые виселицы. А я, хотя, бесспорно, и был безобразником, никогда не восхищался виселицами. Никакими. И я приносил, пускай даже понукаемый запятнанной совестью и абсолютно не рискуя, крохи с богато сервированного стола страдающим Коцоурам, той, другой, стороне, некогда тоже прекрасной, которая, быть может, и не оправдала возложенных на нее надежд, однако же сохранила чистые руки; абсурдную верность не себе, но искусству. И вместе с тем я знал, что искусство, когда дело касается вечности, важнее чистых рук, что остаются книги, а не руки, что будущее — это не теолог, а литературовед. Правда, пока все они были еще живы, и я тоже. Сам я был от искусства далек, так, рядовой член союза писателей, а эти люди не олицетворяли для меня только свои книги. И вот внезапно на фоне всех этих разнообразных исполинов мне стал симпатичен шеф, признанный мастер осмотрительности и чемпион тактического маневра, этот беззащитный громоотвод злобы в эпицентре пересекающихся интересов верхов и низов, который хотя и протестовал отчаянно против Цибуловой, но иногда по собственному почину повышал ставки гонораров за переводы с самых диковинных языков, помогавшие держаться на плаву тем, другим… а я по трусости эти ставки повышать боялся. И я с умилением взглянул на работающих в нашей редакции Жлуву и Пецакову: первый был слишком незначителен, чтобы отстаивать что-то свое рядом с такими великанами, а вторая слишком глупа, чтобы обвинять ее хоть в чем-то. И на Ферду Гезкого, стареющего молодежного оратора, который хмурился на противоположном конце стола, усевшись как можно дальше от молодого Гартмана, хотя прежде они были не разлей вода.
Вот именно что были. Это показала коротенькая дискуссия, которая все же возникла из-за проблемы «Цибулова», хотя никакой проблемы уже, собственно, не существовало. Шеф держался спокойно, непринужденно, ровно; раны, нанесенные его нервной системе скандалом с Андресом, успели зажить. Рукопись возвращали автору на доработку, сообщил он, но после этой доработки произведение не изменилось к лучшему. Его отправили за границу, товарищу академику, и он прислал отзыв, который шеф сейчас позволит себе зачитать.
Он откашлялся и приступил к чтению. Да уж, диалектический скачок был налицо. «Это труд начинающего автора, читал шеф, что само по себе не является недостатком. Мы обязаны поддерживать молодые таланты…» — и так далее, и тому подобное. «Однако же то, что Цибулова описывает на ста двадцати страницах повести, представляет собой квинтэссенцию самых дурных влияний…» — и т. д. и т. п.
Я не пытался уловить смысл слов, он все равно не имел никакого значения. Я слушал только интонацию, а мысли мои блуждали далеко — на улице мук, на танкодроме, под июньской луной. «Отвратительный язык, которым изъясняются так называемые герои повести», — вещал шеф голосом недавно утвержденного в должности инквизитора… да, похоже, усилия Даши Блюменфельдовой пропали втуне… встал молодой Гартман и робко попробовал произнести защитную речь: «товарищ академик не совсем прав, когда говорит, что на автора должен обратить внимание не союз молодежи, а тот орган, который отвечает за работу с нарушителями общественной морали…» И я ощутил нечто вроде приступа шизофрении, это было расщепление мира надвое — на этот мир и на рай, и я возжелал обрести свою потерянную розу, но не как любовницу, а как символ чего-то неизреченного, но утраченного. Провалившегося ко всем чертям. Поднялся Гезкий, изобразил перед нами отрицание отрицания. Ничего он больше не защищал, просто выступил в заезженной роли палача. А мне это было до лампочки. Только пришло на секунду в голову — а не поскользнулась ли Даша на собственных интригах? Я посмотрел на молодого Гартмана, но тот на глазах терял остатки смелости: «автору Цибуловой наше общество доверило важнейшее дело — воспитывать в духе Макаренко…» — вот что отстаивал теперь Гартман… «важнейшая функция искусства — это… я полностью присоединяюсь к мнению товарища академика…» Мне стало плохо, затошнило. Почудилось вдруг, что я попал в самый центр толпы брейгелевских масок, и я подумал, что вот-вот упаду в обморок. Взяла слово греческая маска лицемерия. «Мы не должны быть с автором настолько суровы… можно понять товарища Гезкого… он еще так молод…» И маска улыбнулась этому тридцативосьмилетнему парнишке с величественной высоты своих восьмидесяти… «Надо иногда не слишком серьезно относиться к заблуждениям юности…» Я изо всех сил воспротивился головокружению, я укрылся во вчерашнем дне, в золотых предзакатных Нуслях, стал думать о разноцветной кепке, о мужском кашле за дверью туалета. Но внезпно мне стало гораздо хуже… «Это плохая книга. Когда я перевернула последнюю страницу, мне пришлось вымыть руки.» От мысли, что Вашек сидел в сортире этой ослепительной, как золото, девушки, пока я бормотал свои мучительные признания, голова у меня закружилась сильнее. Маска никак не могла заткнуться: «И все-таки я выступаю за то, чтобы мы уделили этой девушке побольше внимания… я и сама была бы не прочь взять ее когда-нибудь с собой в наши Орлицкие горы…» Я опять оказался на краю обморока, черт знает что со мной творится, Вашек, кепка, неужели Вашек и Серебряная действительно… не просто же так Вашек пришел к ней?., я услышал еще слова шефа, подводившего черту под темой Цибуловой: «редсовет поручает союзу молодежи вплотную заняться автором данного произведения…» Потом быстро заработал отлаженный механизм для голосования. Оно смело террор снобов и восстановило порядок. А потом я отговорился внезапным недомоганием.
Мне действительно было нехорошо. На улице легкий ветерок несколько привел меня в чувство, но я по-прежнему ощущал дурноту, хотя желудок больше не сводило. Я зашагал вперед, снедаемый желанием выяснить, правда ли то, что в мой райский сад ворвался этот браконьер. В рай, под благоуханной сенью которого я мог бы укрыться от всего этого сумасшедшего дома, по-идеалистски рассуждал я — и от этих рассуждений на меня напал ужас.
Однако же по дороге в институтскую столовую я сумел собраться. В дверях, почуяв аромат капусты, я даже смог напялить свое привычное выражение лица. Идиот, ругался я, страшно злой на самого себя. Если это действительно мямля Вашек, то почему ты собираешься складывать оружие? Неужели тебя смогут одурманить солнечные закаты и женский мистицизм?
Я сжал зубы и вошел в столовую. Мне повезло. Вашек все еще обедал в компании каких-то мускулистых парней в спортивных штанах, а прямо над его головой красовалась на вешалке роковая кепка. Я обошелся без лишних церемоний. У меня все было продумано заранее.