Из выгоревших серых лугов и задыхающихся желтых пшеничных полей выходим наконец к дворцовому парку. По шуршащему гравию насыпи съезжаем под густую крону деревьев, и вот уже нас обнимает тень, и прохладно льнет к спине мокрая от пота рубашка; расстегнув китель, я стараюсь отлепить ее от тела. Мягкая извилистая садовая дорожка приятно пружинит под нашими минерскими сапогами на толстой подошве.
Пепе показывает вперед, где проглядывает сквозь листву дворец.
— Смотри, какой домик имеет в наши дни каменщик!
Я отвечаю ему в тон:
— А чьим же ему еще быть? Он ведь стахановец, хорошо зарабатывает.
— Значит, этот каменщик нашел, чего искал.
Мы всегда так дурачимся, когда, плетясь с границы домой, доходим до парка. В прошлом году мы еще видели гуляющего в тени деревьев графа в брюках гольф, клетчатом пиджаке, с английскими усиками на безразличном помятом лице. Но на рождество он решил круто; изменить свою жизнь, что, собственно говоря, ему и удалось: он попытался бежать в Австрию и с тех пор лето проводит в Сталинвароше среди каменщиков. А мы переселились в парк. Не во дворец, от разбитого дворца только и осталось, что видневшийся издалека импозантный фасад с лепными барочными гирляндами да дыры окон с оборванными жалюзи. А за этой декорацией царила благородная тишина поросших бурьяном развалин.
Уцелели лишь прежние хозяйственные постройки, и свою кухню мы разместили в каретном сарае. В этот ранний час оттуда доносятся не запахи пищи, а только радиомузыка. Памач суетливо чистит картошку, в такт музыке размахивая черным чубом — и иной раз кажется, голова у него слетела с плеч, словно вырвавшийся из рук воздушный шарик, и носится вокруг шеи. С тех пор как он очутился далеко от мин — я назначил его поваром, — на цыганской физиономии Памача неизменно сияет улыбка.
— Голодные? — кричит он, стараясь переорать ревущее радио.
Стряхнув с себя картофельные очистки и отерев руки о штаны, он отрезает два ломтя хлеба, обмакивает в коричневый топленый жир и густо посыпает ломтиками лука. Пока мы лопаем, он смотрит на нас преданными собачьими глазами.
Сами мы поселились в воловьем хлеву. С двух сторон перед яслями во всю длину строения набросали соломы, постелили на нее одеяла, а в ногах, у бетонированной канавки для стока навозной жижи, возвели барьер из зеленых солдатских чемоданов, чтобы солома под ногами не разъезжалась в разные стороны. Жилье получилось прохладное и просторное, а беленые стены все еще дышали здоровым и мирным запахом животных.
Я присел у двери, закурил. Пепе принялся мыться и переодеваться.
— Ты ведь все понимаешь и не сердишься на меня, правда? — спрашивает он, стаскивая с себя пропотевшую форму. — Я должен попробовать.
— Конечно. Попробуй…
— Папа велел выпить перед этим пять двойных кофе.
— Ну и выпей пять. Или десять. Не забудь посолить, так сильней действует.
— Хорошо, что ты сказал; попрошу у Памача соли. В эспрессо, как пить дать, нет.
Он выплеснул воду из таза за дверь и, вытирая голову, подмигнул мне из-за полотенца.
— Как ты думаешь, удастся?
Я сплюнул окурок в лужицу мыльной воды.
— Не знаю, Пепе. Наверное, надо рассчитать так, чтобы кофе подействовал, когда ты будешь уже у врача. А это непросто.
Он почувствовал, что я не в духе.
— Я постараюсь, если ты меня отпустишь.
— А вдруг тебе придется долго ждать? Сам знаешь, как это бывает в госпитале. — Я пытался сделать вид, будто забочусь о нем, а сам все больше злился. — Сидишь в этом их провонявшем эфиром коридоре на гнилой деревянной скамье, мимо роскошные сестрички ходят, бедрами покачивают, а ты ими и полюбоваться-то не можешь, психуешь как дурак, а время все идет, идет!
Пепе вытирает влажные волосы.
— Хочу, чтобы там дефилировали самые красивые медички! Тогда сердцебиение уж точно обеспечено!
— Я выпил бы десять двойных! Действовать, так наверняка.
Он опустил полотенце и в замешательстве посмотрел на меня.
— Тебе правда хочется, чтобы мне это удалось?
— Ну конечно.
Он обрадовался моим словам.
— Ребята считают меня дерьмом, дезертиром.
— Три к носу! Любой из них спит и видит, как бы слинять отсюда, да только кишка тонка. К тому же тут одной храбрости маловато, нужно еще кое-что.
Пепе стоял голый на своей постели. Длинноногий, по-мальчишески крепкий, с узкими бедрами, ухабистыми от мускулов плечами и тонкими, еще не натруженными руками. Все в этом золотистом от загара теле было красиво, даже плоский подтянутый живот и тонкие пальцы на ногах. Оно только сформировалось, и ничто в нем не было еще растрачено.
Он наклонился к своему чемодану за трикотажными трусами, одеяло промялось у него под ногами.
— Этого доктора папа нашел. Я ведь рассказывал? Наверно, это свинство с моей стороны, но мне не стыдно, что я такой удачливый. Все надо испробовать.
— Тебе видней. А за нас не беспокойся.
— Если мне повезет, будешь жалеть, что я ушел?
— Еще как! — выпалил я, хотя вовсе не был в этом уверен, и закурил новую сигарету. Он так не похож на всех нас. Вот и сейчас, прежде чем надеть белоснежную майку, плещет под мышки одеколоном.
Он кивнул мне.
— Мы с тобой понимаем друг друга.
Взгляд его слишком больших и слишком темных карих глаз так липуч, словно тебя окунают в яму, полную меда.
Над бетонным желобом кормушки на решетке висела наша парадная форма. Он снял свою, встряхнул брюки и стал их натягивать. Все носили в сапоги портянки, он — носки. А ребята этих фокусов не любят. Его обзывали неженкой. Он только пожимал плечами.
— Не подержишь мне зеркало? Вот так. Спасибо.
Выпятив губы, он посмотрелся в зеркало. Зачесал слегка назад блестящие волосы, чуть сдавил их спереди ладонями, чтобы легли волной, и поправил сзади пробор. Он говорил, не сводя с зеркала глаз:
— Папа пишет, что его никак не хотели пускать в военный госпиталь. Но для него нет невозможного. Понимаешь? В конце концов он нашел-таки доктора! Он пишет, что мне ничего не надо делать, только попасть на осмотр именно к этому врачу. Правда, я не знаю, как там папа с ним все уладил.
Я опустил зеркало.
— Могу себе представить.
Пепе смутился.
— Не говори так. Может, это его старый знакомый. Ты даже представить себе не можешь, как у него много знакомых. Правда! И не то что врачи, даже министры. — Он отвел взгляд. — Ну ладно. Положим, он и пообещал какое-то вознаграждение.
Я примирительно проворчал:
— Какая разница. Главное, чтобы все удалось. Сердце есть у каждого, и забарахлить оно у каждого может, так что, если перед осмотром напьешься кофе, риск не так уж и велик. Я бы на твоем месте выпил еще пару рюмок рома.
— Ты что! Нельзя. Медсестра может почувствовать, и доктору ничего не останется, как объявить меня симулянтом. Не захочет он иметь из-за меня неприятности.
Я даже вспотел при мысли, какой я дурак.
— Ты прав. Я бы все испортил, потому мне даже и пытаться не стоит. Смотри ты не оплошай, твой старик столько стараний приложил.
Он растерянно вертел в руках расческу. Ему хотелось меня разубедить.
— Это всего лишь любезность со стороны доктора, поверь. Обычный осмотр. Будет чистым везением, если он что-то у меня обнаружит.
— Ну ладно. Я буду болеть за тебя.
— Спасибо тебе, что отпустил. Тем более знаешь, для чего.
Я встал.
— Пошли. Вдруг машину уже загрузили.
За железными решетчатыми воротами усадьбы, куда, не дотягивалась тень платанов, раскинулась широкая и пыльная площадь, отделявшая ее от железной дороги. Раньше по этой площади, описывая элегантный полукруг, подъезжали к станции кареты помещиков и брички арендаторов; а за бетонным забором выстраивались грузовые платформы, куда на запряженных волами телегах свозили урожай. Когда-то здесь кипела жизнь, а теперь только к нам приходили составы с круглым лесом для постройки проволочного заграждения на границе. Сегодня один грузовик этого леса надо отправить в Сомбатхей. Утром звонили на станцию, и к нам примчался рабочий-железнодорожник. Мы ушли на границу, наше рабочее место, еще на заре, один Пепе возился в хлеву за «письменным столом» — тремя поставленными друг на друга ящиками от мин — с каким-то донесением. Он и распорядился, чтобы начали погрузку, и прибежал ко мне в «прерию» отпроситься. Я сказал ему: «Конечно, поезжай». Но что-то сжалось внутри, ведь я мог и запретить. Но зачем? Дружба важнее каких-то полосок на плечах.