И вдруг оказывалось, что в том, другом мире есть место и для них, и — почетное место! Что «хранительницы очага» призваны к бурной деятельности, что их «любовь, ненависть и гордость» много значат!

Было что-то глубоко постыдное в том, как откровенно расчетливо и утилитарно проводилась эта политика «приобщения старых женщин к деятельности». Но в самой примитивности пропагандистских методов заключался залог успеха. Что требовалось? Жертвы. И женщины шли на них, задуренные своей любовью, своей ненавистью, своей гордостью, воспринимая брошенные им лозунги как выражение своих собственных стремлений.

«Старые женщины» включались в объект «тотального воздействия на массы», и, может быть, нигде эта «тотальность» не имела такого успеха.

Здесь был повторенный десятки тысяч раз человек из квартиры, из кухни. Его надлежало обработать, обратить, сформировать в некое единообразное тело с единообразным мышлением.

Напор речи Геббельса был так силен, что к концу ее я чувствовал себя так, словно на мне воду возили: это было изнеможение уже просто физическое. Со злорадством я отметил, что многие, поначалу бесновавшиеся, старухи клевали носом.

Но моя Альбертина была на высоте. Она прибыла домой в том же накале чувств и достала из шкафчика бутылку вишневой наливки.

— Вальтер, — обратилась она ко мне торжественно, — хочешь ли ты выпить со мной по рюмочке за наши светлые идеалы?

Я охотно согласился и хлопнул рюмку за свои собственные светлые идеалы.

2

С полудня я был свободен: хозяин иногда ни с того ни с сего отпускал меня: «Ты мне сегодня не нужен…» Не было никакого объяснения тому, что он вдруг переставал во мне нуждаться. Можно было заподозрить, что он просто хочет от меня избавиться на какое-то время, если такое предположение хоть как-то вязалось бы с его обликом. Нет, он никак не был способен на какие-то уголовные махинации, обычные у других рестораторов.

Да что мне думать об этом? Октябрьский день выдался такой погожий! Здесь, в Германии, осень была совсем иной: ведь за ней не следовали по пятам морозы и метели. Мягкая зима наплывала на осень медленно, как бы легкими мазками: то покроет инеем крышу, а к полудню его уже нет, то задует ночным пронизывающим ветром, который уляжется, вдруг открывая тихие пространства, усыпанные желтым и красным листом, издающим терпкий запах гнили.

Сегодня же день был вовсе летний. Солнце припекало чувствительно, и, когда я поставил свой велосипед у дерева и сел на взгорке над дорогой, я увидел, что все вокруг залито чистым золотистым светом, как бывает у нас, в Подмосковье, ранним утром в предчувствии долгого летнего дня. Я сидел, освобожденно вытянув ноги, закинув руки за голову, и вспоминал то, что произошло сегодня.

Отчего я так остро почувствовал этот хороший день и даже позволил себе робко, самым краешком сравнить его с какими-то другими, далекими днями?

Когда я выходил из дому, у калитки стоял господин Энгельбрехт. В руках у него была газета, и мне бросился в глаза крупно набранный заголовок, как я предположил, на итальянском языке.

Он приветливо, как всегда, ответил на мой поклон — просто «Добрый день», что некоторые называли «спокойным приветствием», а не «Хайль Гитлер». Я позволил себе спросить, что пишут о делах на фронте итальянцы. Он охотно ответил, что газета испанская, а пишут тут очень интересно, вот… обзор радиокомментатора: «Германское верховное командование и не помышляет о том, чтобы непрестанно двигать вперед свою армию. Оно заинтересовано в уничтожении живой силы большевистских войск, а это трудная и затяжная задача, так как враг оказывает упорное сопротивление…»

— Вот так, видите… — Энгельбрехт улыбнулся мне и приподнял шляпу…

Я поблагодарил его очень искренне.

Хотя нечто в таком духе проскальзывало и в немецкой печати, но не в столь определенной форме. Появилось новое понимание происходящего на фронтах.

Основное, что определилось: блицкрига не будет. Значит, крах первоначального плана — и, следовательно, должен последовать новый план войны, он будет создаваться под влиянием тех условий, которые продиктованы опытом первых ее месяцев. Это уже нечто совсем иное, чем рисовалось немецкому обывателю, опьяненному легкими победами в Европе.

Как хорошо получилось, что я мог порадоваться в одиночестве, в этом славном месте, пронизанном таким чистым, золотистым светом! А внизу, по дороге — удивительно мирной дороге — только время от времени пробегали, покачиваясь на серпентинном грунте, грузовые машины, и велосипеды шуршали по обочине, и дальний шум поезда прилетал сюда смягченным и умиротворенным.

Он истаивал в негромкости этого места, которое было сейчас «моим», как-то хорошо согласовывалось с моим настроением, с настроением Вальтера Занга, официанта из бирхалле «Песочные часы», восемнадцати лет от роду, не подлежащего призыву по причине увечья, мало, однако, его обременяющего и отнюдь не мешающего его успеху у девушек…

«Почему же этому Вальтеру не наслаждаться жизнью? Ну если уж так случилось, — уговаривал я себя, словно в том, что я живу жизнью Вальтера, было что-то предательское по отношению к прошлому, — если так вышло, что меня начисто отрезало, выбросило из моей собственной судьбы на эту землю, как зерно, унесенное вихрем, — почему же мне не прорасти здесь? Неужели лучше засохнуть, превратиться в пыль и развеяться по ветру? Неужели это требуется от меня? И кем?»

Но сегодня «роковые вопросы» касались меня так легко и беспечально, как маленький, пахнущий клевером ветерок, который шевелил мои волосы и заставлял мелко трепетать уже совсем желтые, но неопавшие листья молодой осинки над самой моей головой. Эта осинка показалась мне знакомой, словно именно она встречала меня у нас в Сокольниках, когда я вбегал со своим школьным портфельчиком во двор и сильно хлопал калиткой, чтобы дать знать о своем появлении. Да, мы жили тогда в Сокольниках, в старом деревянном доме. Теперь эта осинка, наверное, совсем взрослое дерево, если она уцелела. Боже мой, кто знает, кто и что там уцелело? И Вальтеру Зангу незачем думать об этом. Особенно сегодня.

Почему же именно сегодня мне так хорошо? От разговора с соседом? От вчерашнего? Я стал вспоминать вчерашнее. Оно так безоговорочно принадлежало Вальтеру Зангу, что не терпело никакого вмешательства со стороны.

Итак, личные дела Вальтера Занга… Что мне было известно о девушке из парикмахерской на Бауэрштрассе, когда вчера, поступившись обедом, я подъехал туда на омнибусе? Да ничего. Я видел ее только однажды, когда я так неловко соскочил с велосипеда, что чуть не растянулся сам и едва не сбил ее с ног. Мы обменялись улыбками единственно по этому поводу. Она терла скомканными обрывками белой бумаги и без того чистое стекло витрины. Большой витрины, которая открывала внутренность маленькой парикмахерской. Я успел заметить, что там было всего два кресла и в тот момент занято только одно. Около него возился толстяк в белом коротком халате. Лица его не было видно: он склонился над клиентом. Ее отец? Муж?

Она была в синем рабочем халатике с засученными рукавами. Значит ли это, что она не мастер, а уборщица? И что, собственно, побуждает меня задавать себе эти вопросы? Девушка немного старше меня, волосы у нее такие же светлые, как мои, она носит короткую стрижку. И одета тоже совсем не как «истинно германская девушка». Даже окна она трет в туфельках на высоких каблуках, а из-под ворота халатика выглядывает кружевная блузка.

Но, конечно, не из-за всего этого я обратил на нее внимание, а из-за этой ее улыбки. На таком молодом лице было столько серьезности и какой-то тени, что даже улыбка не разогнала ее.

Но что же особенного в этом? Мало ли горестей может быть у молодой особы, когда идет война? Мало ли писем с черной каемкой разносят в своих кожаных сумках с клеймом «Германской имперской почты» почтальоны, вдруг ставшие центральной фигурой городской улицы?

Если бы лицо девушки было безоблачным при всех прочих данных, я бы не запомнил ее. Но я сам был неблагополучен. Разумеется, не такого рода неблагополучие я заподозрил, но даже всякое — привлекало меня. Я естественно чуждался счастливых людей, беззаботность меня отталкивала, бездумность вызывала легкое презрение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: