Задыхаясь от пыли, я стал раскапывать эти кучи, и мне казалось, что не один заброшенный дом, а целый город погребен здесь, и я искал, лихорадочно и бессмысленно, руками и ногами разгребая развалины, которым не было конца…

Не знаю, сколько это продолжалось. Я потерял представление о времени. Было какое-то помрачение, шок, но в потускневшем моем сознании одна мысль горела во весь накал: найти рацию! Как будто она могла уцелеть здесь.

Странно, но я ни разу не подумал, что рацию могли найти те, которые тут были. Так вот: просто найти. И унести отсюда. Мне не пришло это в голову, хотя в таком случае я оказался бы в тяжелом положении. Где рация, там радист. Меня стали бы искать.

Но я не подумал об этом. И вообще ни о чем не думал. Жизнь моя кончилась, — об этом я не думал, а просто ощущал это всем своим существом, пронизанным такой болью, что я застонал. Я все время слышал тихий невнятный звук, как будто где-то рядом, и только потом понял, что это были мои собственные стоны.

Но удивительно: не замечая главного, я воспринимал с особой остротой все детали окружающего. Я увидел, что тени под деревьями стали гуще и длиннее, что небо померкло, словно бы задымилось. Значит, я провел здесь целый день? Я даже не посмотрел на часы: мне было все равно.

Машинально я вытер руки о штаны и вытащил из кармана смятую пачку сигарет. Руки у меня дрожали так, что я едва совладал с зажигалкой. Сигарета казалась набитой не табаком, а трухой. Той самой, которую я разгребал. А может быть, рот был забит ею.

Хотя ноги у меня подгибались, я не присаживался, все время порываясь бежать куда-то. Куда? И зачем? «Мне надо уходить, уходить…» — выстукивало что-то во мне.

Но почему? Ведь рацию не нашли.

Как не нашли? Откуда об этом известно?.. И здесь рука моя что-то нащупала в кармане брюк. Я вывернул карман себе на ладонь: это были клочки серой кожи от футляра, кусочки металла, полированная дощечка. Все, что не было перемолото, что не обратилось в пыль.

Я машинально собирал их, не сознавая, что делаю. Рация больше не существовала. А я? Как же я? Я тоже не существовал больше, Рудольф Шерер не существовал больше.

Но со всем этим ужасом в душе я продолжал видеть какие-то пустяки вокруг: под кустом валялась эмалированная кружка. Я нашел ее на подоконнике, давно, теперь казалось, очень давно, почистил песком и черпал ею воду из ручейка, протекавшего невдалеке. На кусте бузины были обломаны ветки с той стороны, где бульдозер проложил широкую колею по траве.

И теперь я заметил, что сбоку этой колеи вбит в землю шест, аккуратный такой, небольшой шестик. Выструганный совсем недавно, он так ясно белел вместе с фанеркой, укрепленной на нем. Но на фанерке что-то было… Это же указатель. Что он мог указывать? Мне было все равно.

Но буквы, готические, хвостатые буквы, большие и жирные словно жуки, сами кидались в глаза, — как их можно было не увидеть? Я увидел и прочел наклеенное на фанере печатное объявление:

«Благодарим фюрера за то, что теперь у нас всегда есть работа! Здесь будет выстроен спортивный плавательный бассейн. В здоровом теле здоровый дух».

«Я должен все обдумать, — говорил я себе. — Не может быть, чтобы не было никакого выхода. Он, конечно, есть. Просто я его еще не вижу. А почему не вижу? Потому что — в смятении, в панике. Конечно же в панике. Мне надо собраться, все продумать. Тщательно и, по возможности, спокойно. Думать, думать…»

Так я твердил себе, приказывал себе, но внутри у меня все захолодало, я весь наполнился холодом, замораживался изнутри. И наверное, поэтому не мог собрать мысли, которые тоже обросли льдом, стали неподвижными. В самом деле, ведь я застыл на одной мысли, только на одной: это конец. И нельзя было уйти от нее, двинуться вперед или назад. Нельзя было вспомнить, что было раньше, и уж конечно нельзя сообразить, что будет впереди.

Нет, нет, не то что нельзя сообразить, а не было ничего впереди. Только пустота, которая представала передо мной как отрезок незнакомой пустынной улицы, наполненной зноем: из нее вовсе не было выхода. И самое ужасное: я стоял посреди этой улицы, обледеневший изнутри, не имея ни прошлого, ни будущего, словно неживой.

«Да ведь это смерть наполнила меня холодом», — подумал я спокойно и даже с каким-то облегчением, потому что не надо было уже ни возвращаться в прошлое, ни думать о будущем, а все разрешалось так быстро и хорошо. Сразу же стало ясно, что дальше. Просто возникла очень отчетливо, как на экране, колея электрички, рельсы, почему-то белые… Почему? Да ведь это туннель… Нет, мне туннель не нужен, туннель не годится: там такой яркий свет — это от него рельсы белые. А мне нужен такой участок, чтобы все спокойно… И свет не очень…

А впрочем, чего это я? Ведь скорость такая, что все равно поезд не остановить. Все это пустяки, тут и думать нечего, а просто лечь на рельсы лицом вниз и ждать. А ждать совсем немного: она же ходит часто, электричка, эсбан этот. Потому его так и любят: самый удобный транспорт, быстро и дешево! Такими словами я и подумал: наверное, они стояли на каком-то рекламном плакате и лезли в глаза, вот я и вспомнил их в такую минуту. Это была удача, что я вспомнил…

Действительно, самый удобный транспорт. Вот он оказался удобным для меня и сейчас. Для моей цели. Теперь, когда появилась цель, мне стало легче. Холод внутри, он так и оставался, но вроде я притерпелся к нему. Да и недолго осталось терпеть.

Но я даже и подумать не мог, что так недолго. И совсем не помнил, как я добрался сюда, каким образом. Но только вот они — рельсы, и, конечно, не белые, а вовсе черные, потому что ведь ночь. Правда, светлая ночь, неизвестно почему: луны нет, только мерцание какое-то вверху. Непонятное такое мерцание, да мне и ни к чему. Хорошо одно: что рельсы не белые.

Вдруг я вспомнил: чему же я радуюсь? Поезд-то имеет свой собственный свет, который он расстилает перед собой, словно разматывает впереди себя узкий коврик. Но опять-таки неважно: на такой скорости… Не помню, какая именно скорость, но вполне достаточная… Для чего? Для того, чтобы не было возможности затормозить.

«Самый удобный транспорт!» Да стоит ли думать, как я здесь очутился? Важно то лишь, что вот она передо мной, колея, рельсы, лежащие так плотно на балласте, словно вшитые в него. Даже так говорят: «перешивка пути», «перешивка пути по европейским стандартам»…

Странно, что на ощупь рельсы никак не ощущаются, я прижимаюсь лицом и не ощущаю ровно ничего: ни тепла, ни холода. Наверное, я потерял чувствительность. Может быть. Никто не знает, что происходит с человеком в такие вот минуты. А вот слуха я не потерял, наоборот, он даже как будто обострился.

Я лежу, прижавшись лицом к рельсу, тесно, словно я пришит к нему, и слышу рождение звука очень, очень далеко. Он зарождается как слабое колебание воздуха, но уплотняется, какие-то частицы соединяются, напластовываются, неясное дрожание, разрозненность переходит в сплошной, еще слабый, но непрерывный звук. Он непрерывен и как-то «правилен», — вот такой и должен быть звук, когда его ждут, как жду я… Но это нарастание так медленно, словно сопряжено с движением улитки, а не электропоезда.

Вдруг я догадываюсь, что эта медленность кажущаяся: на таком большом расстоянии стираются изменения звука. Конечно! Сейчас шум угадывается точнее, еще неясно, что это: может быть, поезд, а может быть, и ветер. Но что есть шум, тут уж сомневаться не приходится: тут уж все… Странно, что мне ничего другого не приходит в голову; только этот шум, как он слышится все ближе. И вдруг переходит в грохот, который просто разрывает барабанные перепонки, наполняет меня всего. Я словно язык колокола, бьющийся в его сводах, в толстых металлических сводах, из которых некуда выйти… А потом уже ничего больше нет.

Я должен все обдумать. Невозможно, чтобы не было никакого выхода. Да ведь это уже было… Что же произошло потом?

Я все еще сижу у столбика с фанеркой и даже не успел додумать то, что мне надо было обязательно додумать до конца. Я жив. И не лежал на рельсах, и не слышал, как нарастает шум поезда. Но ведь шум стоит у меня в ушах и сейчас… Нет, это просто от тишины. Тишина входит в меня вместе с жизнью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: