Например, эта супружеская пара, ехавшая со мной в одном купе… Сотрудник советского торгпредства в Берлине и его жена. Обыкновенные молодые люди, с какими я в Москве общался ежедневно. И они, конечно, приняли меня за русского, как все принимали в Москве. И разговор у нас пошел самый обыкновенный: о книгах, о спорте. И естественно: кто куда едет и в каком качестве.
И я сказал, что вот еду в Германию к бабушке, в деревню, погостить. И что родители мои живут в Москве. Да, они немцы, политэмигранты. Почему я так хорошо говорю по-русски? Как же иначе? Я кончил школу в Москве, техникум, готовлюсь в институт…
И все-таки эта немецкая бабушка и то, что я еду к ней в гости, как-то отделило меня от новых знакомых, что-то нарушило в нашей дорожной близости.
А потом, когда я обедал в вагоне-ресторане, за мой столик сели два немца. Нет, на них ничего такого не было: ни свастики, ни других каких-нибудь знаков. Но почему-то я подумал, что они, наверное, нацисты. Хотя из разговора можно было понять, что это просто два дельца.
Поезд шел еще по России, наступал вечер, и поля с несжатыми хлебами виделись такими, какие я много раз видел на картинах известных художников. Иногда они подходили близко к поезду, и можно было хорошо рассмотреть людей, которые работали в поле, несмотря на позднее время, трактор на повороте проселочной дороги и крытые железом, а иногда соломой избы, толпящиеся над откосом оврага или на берегу речки. Я мало знал деревню, и то, что я видел из окна поезда, отзывалось во мне удивлением перед огромностью этих просторов и их красотой, которую я знал только по книгам и картинам, а еще больше — по разговорам, которые постоянно велись у нас дома. И любовь к России жила во мне, по-моему, всегда, сколько я себя помню.
Вдруг один из этих дельцов, — у него была странная для немца — впрочем, он мог быть эльзасцем — фамилия: Фонже, — мельком взглянув в окно, обратился ко мне:
— Зрелище нищеты и отсталости… — он улыбнулся и задернул занавеску, как бы отгораживаясь от того, что там, за окном.
И заговорил со мной, как со «своим», о том, что интересовало его и, по его мнению, должно было интересовать и меня, часто повторяя: «Мы — немцы». И выходило так, что именно эта общность самая главная, самая важная, и она сама по себе определяет нашу — в данном случае мою с ним — тесную связь.
Конечно, при всей моей молодости я не был младенцем в политике и имел тренированное на это дело ухо. У меня было представление о немецком национализме, так пышно и опасно взлелеянном третьим рейхом. И теперь особенно, когда весь этот бред стал государственной догмой.
Но мне-то самому никогда не приходилось видеть живых нацистов и слышать их рассуждения о «высшей расе», о «петле Версаля» и «жизненном пространстве». И то, что такие слова слетали с языка человека, в общем, обыкновенного, не какого-то агитатора, а просто обывателя, — это было для меня ново и пугающе. Потому что я в первый раз почувствовал всерьез, куда еду.
Разумеется, я не вступал в дискуссии. Мне следовало помалкивать, наблюдения оставлять при себе и помнить одно: я еду навестить бабушку. Надо пожить у нее три недели и вести себя, как положено внуку, приехавшему в гости.
За это время я должен точно и осторожно выяснить, живут ли по старым адресам три человека: один из них — в небольшом городишке, двое — в Берлине. Эти адреса я заучил так твердо, как не заучивал ни один урок. А то, что это были партийные функционеры и таким образом я приобщался, хотя в самой скромной степени, к делу своих родителей, — это меня подымало в собственных глазах.
В том, что мне предстояло, не было ничего особенного. Только я мог это сделать. Не только мог, но и должен был. Все лучшие люди, которых я знал, боролись с фашизмом. Даже дядя Стефан — социал-демократ, с которым мой отец когда-то спорил до хрипоты — я это хорошо помню, — даже дядя Стефан сейчас в подполье…
В сознании важности своей задачи я снисходительно слушал моего случайного собеседника: интересно, что же должны «мы, немцы»…
Оказалось, речь идет о малости: вся суть в утиле. Да, отношение к утильсырью определяет степень культуры и государственную зрелость народа…
Господин Фонже говорил так долго и убедительно, распространялся столь подробно, что мне почудился запах отбросов среди кухонных ароматов и сигарного дыма, заполнившего вагон-ресторан. В конце концов я поблагодарил его за поучительную и чрезвычайно ценную для меня беседу и получил визитную карточку Фридриха Фонже — владельца фабрики по переработке утиля в Вюрцберге.
На следующий день, проехав по оккупированной Польше, мы пересекли границу рейха. Ничего особенного, указывающего на то, что мы уже в Германии, в фашистской Германии, едем по ее земле, собственно, не было. Впрочем, какие-то маленькие, совсем незначительные черточки, как бы пятнышки, обозначились…
В сумерки поезд остановился на какой-то станции, и я решил пройтись по перрону. Начало июня — тут уже полное лето. Маленький павильон вокзала утопал в кустах жасмина, он еще не зацвел, но какое-то предчувствие его аромата носилось в воздухе. Где-то крутили хорошо мне знакомую пластинку, танго «Ночь в Монте-Карло». Наверное, где-то далеко: мелодия то и дело исчезала, но я мысленно восстанавливал ее, заполняя провалы.
По перрону гуляли парочки, вышедшие «к поезду», как это принято в провинции. Фонари светили еле-еле-, по военному времени, но все же видны были все нашивки, нарукавные повязки и значки, нацепленные на молодых людях. На всех имелась свастика, и я подумал, что буду три недели жить под этим знаком, и тут уж ничего не поделаешь.
Мне, правда, трудно было представить себе, что до бабушкиной деревни дотянулся настырный знак. Воспоминания детства сохранили образ укромного уголка, заросшего ольхой, с полянами вереска и остролиста, с уютом старых домиков под красными и серыми черепичными крышами, с бытом идиллическим и мирным, где, казалось бы, нет места страстям, бушующим под исковерканным крестом.
Юноши, украшенные значками, в полувоенных костюмах, шли, осторожно поддерживая под локоть голенастых девиц в платьях, которые у нас назывались «татьянками». Невольно я ловил обрывки разговоров, отмечая, что мой родной язык приобрел здесь какой-то новый оттенок. Это не был тот немецкий язык, на котором говорили мои отец и мать и их друзья. Знакомые слова произносились как-то по-другому. И я подумал, что должен это освоить.
А то, что надо избегать иностранных слов, особенно французских, — ни в коем случае не говорить «аэродром», «аэропорт», а только «флюхафен», — это я знал.
Потом, в деревне, я уже ничем не выделялся. И вообще там все пошло хорошо, именно так, как предполагалось. Как предполагалось в тот день, когда мы втроем: отец, мать и я — сидели в моей комнате. Мама — у окна, на ней было синее платье, а сверху — шаль, в которую она куталась, словно ей было холодно…
Нет, нет, не надо — с самого начала, с того берега, где все первоначально задумывалось. Тот берег лежал в такой недоступной дальней дали, весь окутанный такой счастливой дымкой, что невыносимо его вспоминать. И надо начинать с первого дня катастрофы…
Да, с того утра, когда на деревенской улице среди жаркого июньского утра как будто проструился ледяной ветерок. Это он принес крик. Кричал кто-то во всю силу здоровенных легких. Выкрикивал слова, значение которых только потом дошло до сознания. В ту же минуту они воспринялись как смутная угроза, как весть о несчастье, которому еще нет названия.
Но оно уже было тут. Его уже вдуло вместе с взлетевшими от порыва ветра занавесками в дом. И уже здесь, в доме, слова, продолжавшие, отдаляясь, звучать на улице, выкристаллизовались, упали камнем. Все как будто сдвинулось с мест в комнате, воздух стал горячим и густым, почти объемным. Кричавший был уже в конце улицы, а крик остался здесь. Остались слова: «Выходите из домов! Война! Война с русскими!»
И тотчас, прямо-таки тотчас, как будто там сидели и специально дожидались, на углу, в трактире «Золотой шар», запели «Стражу на Рейне». Мужские голоса пели слаженно и с таким воодушевлением, словно от этого зависела немедленная победа рейха. Не успел погаснуть последний отзвук песни, как послышались разноголосые выкрики: «Хайль фюрер!», «Хайль победа скорая и окончательная!»