Смешно! Это было совсем другое: то, что мне открылось в каморке за кулисами «Песочных часов». И крушение всего… Мой мир был так далеко от Иоганны, ей просто не находилось места в нем. Она была несовместима с ним. И не могла знать, что я вышел из оболочки Вальтера Занга и поэтому…
Но она объясняла по-другому: я был «как все мужчины». Она мне «надоела», я «думаю о другой»… Так она полагала. А бывшего боксера она просто не брала в расчет.
Я думал об этом вяло, занятый своим, своей бедой, своим крахом. И впервые, прощаясь, мы не договорились о следующем свидании.
Я спешил… Досадным образом, перед самым моим носом в светофоре вспыхнул красный свет. Поневоле я остановился. Рядом стоял слепой с овчаркой. Ясно, что это был другой: совсем молодой, — может быть, из-под Москвы? И овчарка была молодая, она так и рвалась вперед… Они оба выглядели очень одинокими в толпе: и слепой юноша и собака. Но все-таки менее одинокими, чем я.
Не знаю по какой ассоциации, мне вдруг вспомнилось, что сегодня — день моего рождения.
Вечером пришел Шониг, — это был четверг, — он сказал: «Вальтера опять хотели забрать в трудовой отряд. На месяц. Там некому сгружать овощи».
Альбертина всполошилась, он прибавил успокаивающе: «Да я опять отбил его». И тут меня что-то подтолкнуло, мне надо было вырваться отсюда: я задыхался от отвращения и не имел сил играть дальше свою роль. Да и зачем? Это теряло смысл.
«Раз некому и речь идет об овощах, я должен ехать», — в моем голосе прозвучала «арийская непреклонность», я сам ее услышал! Альбертина прослезилась, — у нее вообще глаза на мокром месте, а тут уж сам бог велел!
И через день я погрузился вместе со своим рюкзаком на трехтонку, опоясанную красным полотнищем со словами, клятвенно заверяющими, что мы будем помогать армии всеми своими силами и до последней капли крови. «Трудовой отряд» состоял из одних мужчин: молодых, вроде меня, с каким-нибудь физическим недостатком, видимым или скрытым, и таких стариков, что просто нельзя было себе представить, как они там управятся. Но, между прочим, на месте оказалось, что они как раз «штурмовики труда», а молодежь филонила, или, как тут говорилось, «взваливала пустой мешок на спину и кряхтела».
Беспрерывно шел дождь, иногда, для разнообразия, — со снегом. В подвале, на цементированном полу, пробирало до костей. Гнилостный запах преследовал даже ночью, словно мы насквозь пропитывались им. И все равно мне было хорошо. Хорошо было лежать на мешках, видя перед собой только круп ломового коня с коротким подрезанным хвостом, костистого и не в ладу с собственными конечностями, — наверное, это был леченый конь, выбракованный из артиллерии; прислушиваться к самому себе, не давая воли мыслям, а только ощущая отдых каждой клеточкой своего тела. Не думать даже о том, кто будет стоять на подхвате при загрузке овощехранилища. Не думать, чтобы не огорчаться, если вместо девчат со знаком «О» — «ОСТ» на груди и на рукаве окажутся работяги такого же «трудового отряда», как наш.
Как это получилось, что я приблизился к ним? Не в полной мере, конечно, — в качестве Вальтера Занга, — но и они не совсем доверяли мне. Вероятно, с такой же остротой догадки, какая выработалась у меня, ощущали во мне недосказанное, неоткрытое.
Как это получилось? Я ведь не знал, что тут работают «осты», мне это и в голову не приходило. И потому поразило словно громом, когда однажды, при разгрузке, я услышал сзади женский голос, произнесший по-украински, но мне абсолютно понятно: «Що воны уси показылыся, чи що? Машину за машиной гонют, трясця их матери!» — «Мовчи», — отозвался другой женский голос.
Я не мог обернуться, потому что нес на спине мешок. А когда его сбросил, позади никого не оказалось; я понял, что женщины таскают мешки в другой отсек.
В обеденный перерыв я не пошел в рабочую столовую, где можно было выпить бочкового пива, а еды у меня было вдоволь. Свои талоны я оставил Альбертине, полагая, что нас тут накормят за счет фюрера. Но она, как видно не очень на это надеясь, нагрузила мне полный мешок всякой всячины, там даже оказались пироги с брюквой.
И вот я, положив в бумажный кулек эти самые пироги и еще кое-что, пристроился под навесом у склада. Где-то все-таки они обнаружатся, эти ругательницы. Я не знал, что им, с их знаком «ОСТ», разрешается выходить из своей «зоны» только на работу, по счету, как арестантам, а в обед их опять уводят в зону, — я только потом узнал, что метрах в пятистах от нас, за оградой из колючей проволоки в несколько рядов, были не склады, как я полагал, а бараки для «острабочих».
Подслушанный разговор меня словно загипнотизировал, я думал только о том, что совсем рядом эти женщины, к которым я мог сразу броситься, как бросился бы к своей матери, появись она тут…
И хорошо, что потрясение, которое я испытал, не повело к опасному шагу, что я имел время как-то подготовиться, — к чему? Я сам не знал. Я ведь даже их не видел. А только слышал эту ругательную фразу на милом уху языке, который мне всегда нравился, и спокойное, произнесенное другим, низким голосом: «Мовчи», — это как будто относилось и ко мне…
А где они бывают в «перекур»? Не загоняют же их каждый раз в зону? Когда я в конце концов обнаружил их позади склада, сидящими на пустых мешках, постеленных на земле, я так разволновался, что выглядел, наверное, еще более растерянным, чем они. Их было только двое, — потом я узнал, что остальные работали на других складах: их боялись отпускать большими группами.
Обе оказались молодыми, очень истощенными, и я вспомнил рассказ Лени о «других поездах». Но было видно, что совсем недавно это были здоровые и, кажется, смешливые колхозные девчата, им и в страшном сне не виделось попасть в фашистское рабство.
От этой мысли меня пронзила такая боль, что я забыл обо всем… О том, что нельзя было мне забыть ни на минуту.
Я только сразу, одним взглядом ухватил, что одна из девушек, та, что поменьше, повязанная рваным серым платком, держит в руках окурок, из которого она, видно, пыталась добыть остатки табаку.
Выхватив из кармана пачку сигарет, я порывистым жестом протянул ее. Пачка была надорвана, одна сигарета выпала, и девушка с окурком жадно посмотрела именно на ту, упавшую на мокрую грязную землю, — отвернувшись от меня и моей руки, протянутой к ней…
И ведь я заранее решил, да иначе и не могло быть, что не обращусь к ним по-русски, но тут же забыл об этом и, все еще протягивая свою пачку, сказал каким-то сдавленным голосом, показавшимся чужим мне самому, — я так давно не говорил и даже не думал по-русски: «Бери, бери…»
«Ой!» — совсем тихо уронила девушка и уже не смотрела ни на меня, ни на упавшую в грязь сигарету, а только на свою подругу, как бы спрашивая ее: «Что же это такое?»
И опять-таки в одно мгновение я разгадал ход их мыслей: на мне не было знака «ОСТ», да и вообще видно было, что я «вольный» и, безусловно, немец. Между тем слово «бери» я произнес чисто, без характерной картавости, но и без «роллендес „р“», которое слышится в военных командах и на сцене. Было от чего им растеряться!
Сообразив это, я уже молча вложил в руку маленькой девушки пачку и отошел, потому что просто не мог больше…
Мне казалось, что я не рассмотрел их, но весь остаток дня я очень ясно видел перед собой обеих: одну, маленькую, с изжелта-бледным, но все еще округлым лицом, глаза на нем очень выделялись, черные, влажные, какие часто бывают у украинских женщин, верхняя губа неправильная, словно бы прикушенная с одной стороны, но это не портило общего впечатления миловидности и юности, — ей было лет семнадцать; вторая, постарше, показалась мне красавицей, несмотря на то что тоже выглядела истощенной. Волосы прямыми светлыми прядями выбивались из-под платка, в голубых глазах высматривалась настороженность.
Мне было бы легче, если бы они сказали что-нибудь мне вослед, как-нибудь выразили свое отношение ко мне. Или догадку. Но они молчали, и я чувствовал спиной их тяжелый враждебный взгляд.