Я пропускал мимо ушей все эти неинтересные мне сведения и продолжал свои рассказы о жизни в Москве. И так как я уже порядком по этой жизни соскучился, то с удовольствием описывал все, чем я жил. Но сейчас я вспомнил, что бабушка слушала меня, как слушают болтовню любимого ребенка: с удовольствием, но не особенно вникая в его лепет…
Почему я не замечал этого раньше? А если и замечал, не придавал значения… И вот сейчас, когда я так самоуверенно решил ее утешить, я понял, что мои слова отскочат от нее, что ей не то что чуждо, а просто непонятно то, что я рассказываю, и вообще все, что делается в той стране, куда судьба забросила ее дочь, потому что ее Кете пренебрегла лучшими женихами родных мест, — об этих женихах я уже знал во всех подробностях, — и связала свою судьбу с моряком из Ростока. И была очень счастлива с этим Куртом Шерером, хотя он и занимался политикой.
И все у них было хорошо, — я, наверное, помню, как было хорошо, — мне ведь исполнилось уже десять, когда меня увезли… Но Курт не поладил с гитлеровской властью и, отсидев столько-то в тюрьме, — ну да я ведь все это знаю…
Так она иногда высказывалась, вставляя эти свои воспоминания в нашу беседу, но быстро умолкала и опять слушала меня со своей немного снисходительной, слабой улыбкой, не разжимающей губы.
Меня мало трогало то, что мои рассказы интересовали ее только в той мере, в какой они касались моих родителей. Меня вообще все мало трогало. Я знал, что должен прожить здесь три недели, узнать о людях, имена которых хранил в памяти, и вернуться. Вернуться к обычной своей жизни, ясной и прямой, которая обещала мне ясное будущее, и к нему вел тоже прямой путь.
Поэтому я не вникал в окружающее: в моих глазах оно должно было очень скоро рассыпаться, как спичечные домики — я, бывало, строил их на ковре у бабушки. А если не рассыпалось до сих пор, то и на это у меня имелись готовые объяснения.
Но сейчас, сейчас было другое. Шла война, и бабушка не верила, что немцы, то есть фашисты, но для нее — все же немцы, будут разбиты. Она не верила в это, как — мне сейчас ясно представлялось — не верили миллионы немцев. А может быть, и не хотели верить.
Мне стало страшно. В первый раз за все время здесь мне стало страшно. Нет, я твердо верил в победу русских. Мне стало страшно потому, что я был окружен людьми, не верящими и не желающими этой победы. Я был среди врагов и знал, что не смогу, а если бы и смог, то не имел права пробиться к людям, думающим так, как я.
И все-таки я не струсил. В том смысле, что не испугался за себя. Сказал себе, что надо ждать, — что-то наши там придумают. А пока что ведь у меня немецкий паспорт, а если на нем выездная виза из России, так это не их собачье дело: она поставлена в то время, когда действовал русско-немецкий договор. Да и вообще никто этим не интересуется.
Что касается соседей, лавочника и тому подобное, то бабушка не болтлива и, приученная моей мамой, не распространялась насчет того, где именно живет ее замужняя дочь и откуда приехал погостить к ней восемнадцатилетний здоровенный парень, сразу включившийся в волейбольные игры на площадке, несмотря на свою, правда почти незаметную, хромоту — след тяжелой болезни в детстве…
А на тот случай, если соседи проявят уж очень большой интерес, можно сказать, что я приехал из Австрии, точнее — из города Клагенфурта. Так меня научил отец, а я — бабушку. И она это приняла как должное. И это объяснило бы некоторые особенности — на первых порах — моей немецкой речи.
Нет, я не видел ничего для себя опасного в своем положении. Ничего. Тем более что оно не могло затянуться.
Меня вытащат отсюда, и я, как все мои сверстники, отправлюсь на фронт: моя нога вовсе не помеха, я могу служить в технических войсках, могу быть связистом в любых условиях…
Я не испугался и потом, когда все переменилось для меня так круто и бесповоротно.
Да, я не струсил и потом. Но, по правде сказать, был один момент, когда я испугался. И даже не мог скрыть этого… Нет, не тогда, вечером, — это было уже довольно поздно, так часов десять, в это время в деревне, если это, конечно, будний день, ложатся спать, — ведь у нас вся молодежь работает на заводе и встает рано, надо ведь еще доехать, не ближний свет… Так вот в этот час снизу меня кто-то позвал по имени… Мужской голос, вовсе незнакомый, не громкий. Я даже удивился, что его так хорошо слышно, но это, конечно, потому, что было очень тихо.
С начала войны у нас стало совсем тихо на улице, а в «Золотом шаре» — там, наоборот, кричали громче обычного. Вероятно, там и сейчас было полно народу, но только что прошел дождь, и завсегдатаи ушли из садика в помещение, поэтому их не было слышно.
И голос, позвавший меня, прозвучал так явственно, что даже глуховатая бабушка услыхала: «Руди, кажется, тебя зовет кто-то снизу…» Я ответил: «Наверное, Гуго вызывает меня», — я имел в виду соседского парня, но, говоря так, я почему-то уже твердо знал, что это не Гуго, и вообще не местный, что это — оттуда…
Может быть, потому, что я все время ждал, представляя себе: именно так однажды будет — мужской голос позовет меня, и это будет означать, что я уже все равно что там, на той стороне. Как это произойдет, я, конечно, не знал, но только твердо верил во всемогущество этого посланца.
Я крикнул в окно, что иду, и сбежал по скрипучей деревянной лестнице вниз.
Булочная, конечно, была уже закрыта, но витрина с висящим на позолоченных цепях «золотым» кренделем освещалась, и в этом свете я увидел того, кто меня звал: невысокого мужчину лет сорока с такой невыразительной наружностью и так «похоже на всех» одетого, что он мог быть ну кем угодно!
Но я твердо знал, что это «тот самый», и сердце у меня заколотилось. «Слава богу» — я, кажется, так по-дурацки и выпалил, отчего у него сморщилось в улыбке лицо.
«Здравствуй, Рудольф, где бы нам поговорить?» — сказал он озабоченно, но все еще улыбаясь. От улыбки лицо его стало как-то приметливее, и я подумал, что только поверхностно можно себе придать такой «неразличимый» вид, но даже улыбка выдает индивидуальность.
«Вы зайдете?» — спросил я, понимая, что он откажется. «Нет, пожалуй, — ответил он, — мы с тобой поедем в другое место». — «Хорошо, только скажу бабушке, что за мной товарищ зашел…» — «Правильно!» — одобрил он.
Я взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, схватил свою куртку, а бабушку даже поцеловал: от наплыва чувств! «Ключ, ключ от двери возьми!»— крикнула она мне вслед.
Мы пошли лесом к станции. Опять начался дождик, маленький, теплый. Мой спутник надел плащ, который был у него переброшен через руку, и я увидел, что плащ еще мокрый, — значит, он шел под дождем, наверное— со станции.
В лесу было темно, но дорога хорошо светлела. Мы шли рядом, — она ведь довольно широкая. «Хорошая погода, — сказал мой спутник, — ничего, что дождик, пыль прибьет». — «Да, — ответил я, — а то уж очень было душно». Я услышал, как дрожит мой голос и как фальшиво прозвучали мои слова. «Ты не волнуйся, — сказал он, — у меня к тебе письмо от твоего отца». — «Я так и думал», — ответил я. «А я тебя узнал по фотографии», — объяснил он.
Все было понятно, но, когда мы так молча шли под дождем по лесу, мне что-то стало не по себе.
Мы оказались на платформе, куда подходили поезда из Берлина. Я напомнил об этом, он усмехнулся и сказал, что очень хорошо знает эти места, а мы поедем недалеко, в Зиген. «Ты не бывал там?» — «Нет». — «Это хорошо, — заметил он, — а я бывал. Но после встречи с тобой уже больше не буду». Он при этом улыбнулся, как будто успокаивал меня этими словами, но я понял их значение только позже.
В вагоне было всего несколько человек, а мы сели подальше, в углу, и, собственно, он мог бы уже начать разговор, но почему-то медлил, закурил и дал закурить мне, — незнакомая сигарета заставила меня закашляться.
Он снял плащ и распахнул пиджак. И достал письмо, оно было у него в кармане жилета.
Я сразу узнал почерк отца, — он у него характерный: почти без наклона и очень четкий. И я сразу прочитал письмо от начала до конца: он и мама — в порядке, я о них не должен беспокоиться. А вот как моя судьба, — он так и написал «судьба», и от этого слова меня как-то передернуло, — сложится, будет зависеть от меня самого. Все мне расскажет и всему научит Роберт, который передаст мне это письмо.