Он ударил по струнам и негромко запел, ничем не хуже Паши-одессита, а то и получше, честное слово:

Как привычный набат, прозвучали в ночи
                                                   тяжело шаги, —
значит, скоро и нам уходить и прощаться без слов.
По нехоженым тропам протопали лошади, лошади,
неизвестно к какому концу унося седоков.
Наше время иное, лихое, но счастье, как встарь,
                                                                        ищи!
И в погоню летим мы за ним, убегающим, вслед.
Только вот в этой скачке теряем мы лучших товарищей,
на скаку не заметив, что рядом товарищей нет…

Ага, встрепенулись? Вот именно это тогда и прозвучало в блиндажике… Слово в слово. Я, сами понимаете, сидел совершенно спокойно, ну откуда я мог знать, Владимиру Семенычу в то время и семи годочков не исполнилось. Слушал, и мне очень нравилось.

Капитан бросил на Сергея примечательный взгляд: быстрый, колючий, явно недовольный. Но не сказал ни слова. И Сергей допел до конца:

И еще будем долго огни принимать за пожары мы,
будет долго зловещим казаться нам скрип сапогов,
о войне будут детские игры с названьями старыми,
и людей будем долго делить на своих и врагов.
А когда отгрохочет, когда отгремит и отплачется,
и когда наши кони устанут под нами скакать,
и когда наши девушки сменят шинели
                                                      на платьица —
не забыть бы тогда, не простить бы и не потерять!

Когда он закончил, капитан сказал решительно: — Давай-ка теперь, Сережа, «Трех танкистов»! И опять-таки не задним числом, а по моим тогдашним впечатлениям — в голосе у него явственно прозвучали приказные нотки. Сергей, не прекословя, затянул «Трех танкистов». Насквозь знакомую еще с довоенных времен. Ее-то мне дослушать не пришлось, о чем я нисколечко не сожалел: наслушался. Пришел Мухаметшин, обнаружились все же текущие дела, я оставил их одних, предупредил, что могу вернуться нескоро, и ушел. Не дети малые, посидят и одни, не было у меня приказа находиться при них неотлучно.

Дела оказались не особенно серьезными и важными, но все равно затянулись надолго. Но уже через часок я выбрал время, пошел к себе в блиндаж, достал ту самую тетрадь и записал песню, слово в слово — память у меня на стихи была и осталась фотографическая. В блиндаж к ним я вернулся только к ужину, а после ужина Сергей уже ничего не пел. Ближе к вечеру они стали переодеваться в немецкое, надели форму ваффен СС с петлицами именно того полка, что стоял против нас на стыке с другим, чисто вермахтовским. Видно было, что готовились тщательно: на шеи повесили немецкие «смертные медальоны», разложили по карманам исключительно немецкую мелочевку, сигареты там, зажигалки, перочинные ножики (Сергей прихватил губную гармошку, опять-таки немецкую, красивую, никелированную).

Чуть отклоняясь от темы, скажу: вопреки устоявшемуся мнению (и творениям иных кинематографистов) войска СС носили не черную форму, а обычную полевую, как в вермахте, разве что воротники были черными, с эсэсовскими рунами, двойной молнией, руной «Зиг» (уж эти тонкости разведка знала) и эмблемами тех полков, что имели эмблемы. По воротникам этим бывалые их и распознавали, что кончалось для носителей рун чаще всего скверно — эсэсовцев, пусть и «ваффен», у нас (и уж тем более у поляков, с которыми пару раз пришлось взаимодействовать), не особенно-то и брали в плен, в сто раз реже, чем вермахтовцев, сплошь и рядом кончали на месте, потому что водилось за ними в сто раз больше грязи, чем за обычной армейской пехотой. Хотя порой, столкнувшись со зверствами обычных вермахтовцев, получали негласный приказ: всех, кто по документам числился в каком-то конкретном подразделении, в тыл не отправлять, решать с ними опять-таки на месте. Кстати, о черной форме: именно из-за нее отправилось на тот свет немало танкистов, ни в каких зверствах не замешанных. Бывалые люди их сразу отличали от СС, а вот новички как раз и считали, что попались им натуральнейшие эсэсовцы: как же, форма черная, на петлицах черепа с костями, тут и рассуждать нечего…

С темнотой они надели наши плащ-палатки, чтобы лишний раз не светиться пусть и среди своих, и повел я их на передок. Там они, конечно, плащ-палатки оставили — но вокруг был народ, прекрасно понимавший, что к чему, и приученный держать язык за зубами. И уползли с парочкой наших саперов. Саперы вскоре вернулись, а эта троица растворилась в совершеннейшей неизвестности.

Я абсолютно уверен, что к немцам они вышли благополучно. Дело даже не в том, что у немцев так и не началось никакого шевеления, никакой пальбы. Само по себе это ни о чем еще не говорило: и у нас, и у немцев были мастера, умевшие без шума и лишнего переполоха, без единого выстрела взять разведгруппу противника. Другое придавало уверенности: этой тропой мы пользовались еще четыре раза, когда началась та самая предшествовавшая наступлению резкая активизация разведгрупп. И немцы ни разу, до самого конца, то есть начала наступления, наших не засекли (я, к слову, получил «За боевые заслуги» как раз за умелый выбор такой именно тропы). Так что никаких сомнений: вышли они к немцам тихо.

А вот что с ними было потом, вернулись или нет, — представления не имею. С Сажиным я встречался несколько раз, но вопросов, как бывалый, не задавал, а сам он ни разу, ни словечком не упомянул про ту группу: значит, не полагалось мне знать, и точка. Тут уж никаких обид — обычное в армии дело, каждый знает ровно столько, сколько ему положено, тем более в разведке…

Много лет после войны я ни о чем таком и не подозревал. Когда в конце пятидесятых стала широко распространяться авторская песня, стал большим ее любителем, а уж особенно полюбил Высоцкого, когда он вошел в известность, и уж тем более старался записать все, что возможно, когда в обиход пошли первые магнитофоны: здоровенные ящики, катушки с пленкой, вы таких, наверное, и не застали? Застали, но не такие уже громоздкие? Понятно. Значит, имеете некоторое представление.

Самое интересное, я ту песню пару раз пел, играя на гитаре на людях, — в самом начале шестидесятых, ни о чем опять-таки не подозревая. Тетрадь моя сохранилась до конца войны и еще лет около двадцати была при мне, пока не затерялась как-то во время одного из очередных переездов. Дело в том, что жизнь мне надолго выпала кочевая, цыганская: большую часть года проводил в разъездах — после войны выучился на инженера и до шестьдесят третьего года работал в мостоотрядах, строил мосты. Главным образом восстанавливал их наш мостоотряд на той территории, что побывала под немецкой оккупацией, — немцы мостов порушили изрядно, когда отступали. В общем, кочевал, что твой бедуин. Сколько вам было в шестьдесят третьем? Семь? Значит, ярко выраженную романтику тех времен помнить никак не можете, а тогда у нас было в обычае каждый вечер собираться у костра и петь под гитару. Ага, вот оно что! Говорите, геологическая партия, семьдесят седьмой, семьдесят восьмой? Без особой романтики, но песни под гитару у костра были? Другое дело! Хотя у нас в те времена, в начале шестидесятых, особого, романтического духа было не в пример больше, в том числе и у тех, кому, вроде меня, перевалило за сорок. Такие уж времена, шестидесятые…

Ну вот. К шестьдесят третьему я был давно женат, дочка подрастала. И жена стала не то что устраивать скандалы — она у меня не такая, — но разговоры стали заходить часто: ребенок растет без отцовского присмотра, да и она, меня не видя по полгода, а то и дольше, истосковалась во многих смыслах, так что в мои годы пора бы эту цыганщину бросать…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: