Необъяснимым образом общим местом в критике Кафки стало практически полностью не обращать внимания на социальные корни психологических переплетов, оживляющих его притчи. До некоторой степени в этом невнимании есть определенный резон. Гений Кафки не согласен одалживать себя простым местным опасениям; его нельзя свести к шрамам, оставленным на нем общетвом, причиняющим боль. Другая крайность — его истории часто воспринимаются как слабо замаскированные христологические аллегории о поисках «благодати» в манере более пугающего «Странствия паломника». Правда то, что в них нет ни слова о евреях — и лишь очень немного можно найти о Праге во всем корпусе трудов Кафки, что и может послужить причиной того, что любые вопросы о еврействе Кафки отбрасываются как «узкоместнические». Однако он был менее ассимилированным (само по себе не очень пристойное понятие), чем некоторые из его читателей хотели бы или воображали. Самостоятельный, грубо практичный отец Кафки был сыном обедневшего кошерного мясника и сам начал торговать мясом в крестьянских деревнях еще ребенком. Мать Кафки, со своим происхождением из среднего класса, была потомком видного ученого-талмудиста. Почти все его друзья были образованными евреями, не чуждыми литературе. Кафку всерьез привлекали сионизм и Палестина, иврит, пафос и вдохновленность востожно-европейской театральной труппы, игравшей на идише и оказавшейся в Праге: для него они были средствами исторической трансценденции, которые невозможно втиснуть в узкие рамки понятия «узкоместнический». Эта трансценденция просвечивает в его рассказах — обычно через отрицание себя. «Мы — нигилистические мысли, пришедшие в голову Бога,» — говорил Кафка Максу Броду, своему преданному другу, сохранившему его незаконченные работы. во всех произведениях Кафки ощущается давление этой пражских страхов евреев — невидимо, подспудно; их судьба — метаморфоза.
Но не только Прага была подземной мукой Кафки. Жесткий, подавляющий, некультурный отец, для которого стремление к успеху предприятия являлось всем, давил на сознание своего до одержимости восприимчивого сына, для которого всем была литература. Однако взрослый сын задержался в родительской квартире на много лет, пиша по ночам, приходя в ужас от шума, вторжений, насмешек. За семейным столом сын сидел сосредоточенно, тщательно прожевывая пищу, пережевывая каждый кусочек десяток раз. Он принял вегетарианство, занимался гимнастикой, плотницким делом, садоводством и постоянно ездил на курорты, а однажды даже — на курорт нудистов. Его помолвка с Фелицией Бауэр оказалась бурной, спазмодически прерывалась, однако оставалась долгой: она была прагматичным руководителем производства в Берлине, и когда он прервал их отношения, то чувствовал себя преступником перед трибуналом. Его работа в Институте Страхования рабочих от Несчастных Случаев (где он был показательным евреем) научила его капризам непредвиденных обстоятельств и хитросплетениям бюрократической машины. Когда в его легкие проникла инфекция, он называл свои приступы кашля «животным». В последние часы, умоляя врача дать ему морфий, он сказал: «Убейте меня, или сами станете убийцей,» — последняя вспышка иронии Кафки.
Под всеми этими горестями, иногда навлеченными на Кафку им самим, лежали неослабные терзания языка. В письме к Броду Кафка описывал евреев, пишущих на немецком (едва ли он мог при этом исключить себя), как зверей в капкане: «Их задние лапы застряли в иудаизме своих родителей, а передние не могут найти опоры на новой почве.» Они живут, говорил он, с тремя невозможностями — «невозможностью не писать, невозможностью писать по-немецки, невозможностью писать иначе. Можно добавить,» — заключал он, — «четвертую невозможность — невозможность писать вообще.»
Невозможность писать по-немецки? Немецкий язык Кафки — его родной — строгий, мрачный, комичный, ясный, чистый; правильный, но не чопорный. В нем заключена почти платоновская чистота языка, не нарушенного ни модным говором, ни уличным жаргоном, географически удаленного от оставляющих синяки бурных наскоков усредненного разговорного языка. Поэзия на иврите, которую писали евреи средневековой Испании, была так же безупречна: столицей их был не Толедо, но сама Библия. Сходным же образом лингвистической столицей Кафки была не говорившая по-немецки Прага на окраине империи, но сама европейская литература. Язык сам был движущим средством и главным мотивом его жизни: отсюда и «невозможность не писать».
«Я часто думал, что самым лучшим образом жизни для меня был бы такой, когда у меня будут принадлежности для письма и лампа в самой дальней комнате просторного запертого подвала,» — размышлял он в письме Фелиции Бауэр. Говоря о невозможности писать по-немецки, он никогда не имел в виду, что сам не владеет языком; желанием его было предаться ему душой и телом, будто монаху с его четками. Боялся он того, что может оказаться недостойным немецкого — не потому, что язык ему не принадлежал, а потому, что он не принадлежал языку. Немецкий был одновременно гостеприимен и негостеприимен. Он не чувствовал себя невинно — неусложненно, естественно — немцем. Заметьте, что Кафка писал по-немецки со страстью искусного, однако тайного переводчика, постоянно осознающего пространство, сколь бы мимолетным оно ни было, между своим страхом (или идеей самого себя, если угодно) и глубинной легкостью ощущения себя в языке как дома, которая является утешением любого языка. Слово Мutter, «мать» по-немецки, говорил он, ему чуждо: тут и заканчиваются принимаемые как данность интимность и доверие die Muttersprache, материнского, родного языка. Эта разъединяющая расселина, не шире волоска, может подчеркнуть его отстраненность и ослабляющие искажения, которые шокируют и, в конечном итоге, дезориентируют каждого читателя Кафки.
Но если эта щель — или же кризис — разъединения и в самом деле присутствует между душой и ее выражением в самом Кафке, что тогда говорить о пропасти, разверзающейся между Кафкой и его переводчиками? Если сам Кафка полагал невозможным быть Кафкой, какой же шанс ухватить разум настолько неуловимый, что избегает даже постижения собственной чуткости, есть у переводчика? «Я в самом деле — как камень, как свое собственное надгробье,» — стенал Кафка. Он твердо считал себя «апатичным, безмозглым, трусливым», а также «подобострастным, пронырливым, незначительным, безликим, несимпатичным, неверным… и все это происходит из некой крайне больной тенденции.» Он поклялся, что «каждый день по меньшей мере одна строчка будет направлена против меня самого». Он старается «…объяснить нечто необъяснимое. В основе своей это не более, чем… страх, распространившийся на всё, страх величайшего равно как и страх мельчайшего, страх, парализующий страх произнести слово, хотя страх этот может быть не только страхом, но и стремлением к чему-то большему, нежели то, что этот страх внушает.» Паника настолько интуитивная предполагает — даже навязывает нам — еще одну кафковскую невозможность: невозможность перевести Кафку.
И кроме этого существует невозможность не переводить Кафку. Неизвестный Кафка, недостижимый, немой, тайный, запертый под замок, вероятно, немыслим. Но когда это было мыслимо, и так же считал сам Кафка. Когда он умирал, большая часть работ его все еще не была опубликована. В его знаменитых указаниях (так же знаменито не выполненных) Максу Броду уничтожить все рукописи — их следовало «сжечь, не читая» — не могло содержаться предвидений ни о последующей канонизации работ, ни о почти канонизации их переводчиков. Почти семьдесят лет работа Уиллы и Эдвина Мьюиров, шотландской пары самоучек в немецком языке, представляла Кафку на английском; тот мистический Кафка, с которым мы давно знакомы, — и которого Мьюиры вывели из Макса Брода, — отражает их голос и их видение. Именно они подарили нам «Америку», «Процесс», «Замок» и девять десятых всех его рассказов. И именно потому, что Мьюиры трудились над тем, чтобы передать непередаваемое, Кафка, даже на английском языке, бесспорно выделяется среди немногих поистине неизгладимых писателей двадцатого столетия — тех, кто не оставил литературного потомства, кто остался писателем «в своем роде», кого нельзя повторить и кому невозможно завидовать.