Правильно: все, что есть в рассказах, есть в дневнике, — священник, художник, вдова, тачанка, солдат, пленный; но сердце дневника осталось в дневнике и осталось скрытым. В конечном счете — а счет большой на этих обжигающих страницах: разграбленные церкви, разгромленные синагоги, одичавшие русские, битые поляки, грязь, кони, голод, разбой, стрельба — дневник Бабеля — это еврейский плач. Этого советская система не потерпела бы, и осторожный Эренбург об этом умолчал. Безжалостные умы, скрывавшие национальность убитых в Бабьем Яре, не дали бы ходу полной и кровавой правде Бабеля.
Да и сам Бабель не хотел ее обнародовать в полной мере. В «Конармии» о страданиях евреев говорится в шести рассказах (из тридцати пяти). В дневнике таких эпизодов десятки и десятки. Писательская самоцензура — и не только потому, что Бабель решил быть осторожным. Страсть к лицедейству — или назовите ее бесшабашной игрой — двигала им всегда. В дневнике размышление: «Славяне — навоз истории?» — но сам Бабель явился к казакам под видом славянина, взяв фамилию Лютов, и под той же фамилией выступает рассказчик в «Конармии». А в дневнике, встречая перепуганных польских евреев, он снова и снова пытается отвлечь их от того, что сам чувствовал костями, — сочинял для них небылицы (его слово) о революции, говорил своим дрожащим слушателям, что «…все идет к лучшему, моя обычная система, в России чудесные дела — экспрессы; бесплатное питание детей, театры, интернационал. Они слушают с наслаждением и недоверием. Я думаю — будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет, в который раз и жалко».
«Моя обычная система» — может быть, это доброта, готовность кормить обреченных ложными утешениями. А может быть, и не доброта вовсе, но озорство писателя или проделки кавалериста — кот в казацком наряде играет с замученной галицийской мышью. Иногда в нем узнают еврея (один раз — ребенок), и тогда он отделывается полуложью, объясняет, что у него мать еврейка. Но по большей части твердо держится легенды, что он Лютов. И не робеет: дневник начинается 3 июня в Житомире, а 12 июля, за день до своего 26-летия, он записывает: «Первая моя поездка верхом». Прошло совсем немного времени, и он уже на коне, как остальные, умелый и бесстрашный всадник. «Лошадь скакала здорово», — записывает он в первый день. Гордый, восторженный, он оглядывает товарищей: «Красные знамена, мощное спаянное тело, уверенные командиры, опытные, спокойные глаза чубатых бойцов, пыль, тишина, порядок, оркестр…» Но вот уже опытные спокойные глаза ищут поживы в опрятном доме иммигрантов-чехов — «добрых». «Ничего не взял, хотя и мог, — пишет новоиспеченный кавалерист, — плохой из меня буденовец».
Настоящие буденовцы красивы, эффектны, мужественны. Бабель свернул с шоссе в село, и «показываются бригады, неизъяснимая красота, грозная сила двигается». Другая сцена: «Ночь… тихо фыркают лошади, здесь все кубанцы, вместе едят, спят, варят, великолепное молчаливое содружество… Все они мужиковаты, по вечерам полными голосами поют песни, похожие на церковные, преданность коням, небольшие кучки — седло, уздечка, расписная сабля, шинель, я сплю, окруженный ими».
Бабель мал ростом, у него маленькие круглые очки, он записывает тайные фразы. А его сообщения, регулярно печатаемые в «Красном кавалеристе», выдержаны совсем в другом, визгливо-пропагандистском тоне: «Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил!» Или: «Вот они, наши героические сестры! Шапку долой перед сестрами! Бойцы и командиры, уважайте сестер!» (В дневнике сомнительный пропагандист иронизирует: «Открытие II конгресса III Интернационала, наконец осуществленное единение народа, все ясно… Пойдем в Европу, покорять мир».)
И всюду жестокость, и всюду евреи. «…Поистребили раввинов». «Еврейское кладбище за Малиным, сотни лет, камни повалились… кладбище заросло травой, оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется, теперь эта история — поляки — казаки — евреи — с поразительной точностью повторяется, новое — коммунизм». «…Все говорят, что они воюют за правду, и все грабят». «Жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление». «Ездим с военкомом по линии, умоляем не рубить пленных… Я не смотрел на лица, прикалывали, пристреливали, трупы покрыты телами, одного раздевают, другого пристреливают, стоны, крики, хрипы…» «…Мы разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде… чем-то я придавлен, грустной бездумностью моей жизни».
Евреи: «…рылись поляки, потом казаки…» «Ненависть к полякам единодушна. Они грабили, мучили, аптекарю раскаленным железом к телу, иголки под ногти, выщипывали волосы за то, что стреляли в польского офицера, — идиотизм». «Евреи просят посодействовать, чтобы их не разоряли, забирают пищу и товары… Сапожник ждал Советскую власть — он видит жидоедов и грабителей… Организованное ограбление писчебумажной лавки, хозяин в слезах, всё рвут… Ночью будет грабеж города — это все знают».
Евреи в руках поляков: «Погром… голый, едва дышащий старик-пророк, зарубленная старуха, ребенок с отрубленными пальцами, многие едва дышат, смрадный запах крови, все перевернуто, хаос, мать над зарубленным сыном, старуха, свернувшаяся калачиком, четыре человека в одной хижине, грязь, кровь под черной бородой, так в крови и лежат».
Евреи в руках большевиков: «Главное — наши ходят равнодушно и пограбливают где можно, сдирают с изрубленных. Ненависть одинаковая, казаки те же, жестокость та же, армии разные, какая ерунда. Жизнь местечек. Спасения нет. Все губят…» «Ночью наши грабили, в синагоге выбросили свитки Торы и забрали бархатные мешки для седел. Ординарец военкома рассматривает тефилин, хочет забрать ремешки». Дневник сокрушается: «Какая мощная и прелестная жизнь нации здесь была. Судьба еврейства».
И: «Я чужой». И снова: «…не свой, я одинок, едем дальше… забирают [грабят] через 5 минут после приезда, какие-то бабы бьются, причитают, рыдают невыносимо, тяжко от непрекращающихся ужасов… [я] вырвал поляницу из рук сына крестьянки». Он делает это механически, без сожалений.
«Как мы едим, — записывает он. — <…> Прибытие красноармейцев в деревню, обшаривают, варят, всю ночь трещат печи, страдают хозяйские дочки» (мы знаем, как истолковать эту фразу). 3 августа Бабель вырвал хлеб из рук ребенка — так сказать, завтрак на ходу. А десять дней назад, 24 июля, он и его спутник Прищепа, барахольщик, безграмотный сифилитик, ворвались в местечко Демидовка. Это суббота, когда евреям запрещено зажигать огонь, и, кроме того, канун поста 9 ава, торжественного дня в память о разрушении Храма в Иерусалиме. Прищепа заставляет жарить картошку. Гордая мать, дочери в белых чулках, ученый сын — все в ужасе: суббота, — протестуют они, — нельзя копать картошку, а, кроме того, вечером начинается пост. Прищепа взрывается: «Жиды, мать, весь арсенал», — и они копают картошку, разжигают печь.
Бабель страдальчески наблюдает это и ничего не говорит: «Я молчу, потому что я русский», — вдруг Прищепа поймет, что Лютов тоже жид. «Мы едим, как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе. Потеем, все нам подносят, все это ужасно, я рассказываю небылицы о большевизме». Наступает ночь, мать рыдает, сидя на полу, сын поет, объясняет историю разрушения Храма — плач Иеремии, «едят кал, девушки обесчещены, мужи убиты, Израиль подбит». Бабель слушает и понимает каждое слово иврита. «Демидовка, ночь, казаки, всё как тогда, когда разрушали храм, — подытоживает он. — Иду спать на дворе, вонючем и мокром».
Вот он, Новый Советский Человек, вонючий, урна небылиц, неверующий — и при этом соучастник. По словам Натальи Бабель, ничто «не могло подорвать в нем сознания, что он принадлежит России и должен разделить судьбу своих соотечественников. То, что во многих других вызвало бы только страх и ужас, в нем пробудило чувство долга и своего рода слепой героизм». В безжалостном свете дневника — насилие за насилием — трудно не оспорить это заключение. Отчаяние и глубокий цинизм плохо сочетаются с чувством долга. Героическим или нет назовем мы путешествие Бабеля с казаками — и большевизмом, — он был чем угодно, только не слепым. Он видел, и видел, и видел.