— Какого же чёрта ты называешь это имя всуе? Я тебя спрашиваю! Пушкин — это поэзия, а не проза! Ты меня слышишь, Овалов? Пушкин — это поэзия, запомни это раз и навсегда!
Тётя Лена и Танька бросились к нему с восклицаниями. Нудель почти рыдал.
— Прости меня, Жора! — чуть не заплакал Овалов. — Я не то имел в виду…
— Мама, мясо сгорело! — вдруг закричала Танька. Квартира наполнилась терпким тяжёлым запахом.
— Значит, второго не будет? — грустно спросил папа.
Тётя Лена развела руками и засмеялась.
Все смеялись, все утешали дядю Жору, даже папа.
— Ты интересный человек, Жора! — восклицал он. — Он очень интересный человек! — обращался он к Льву Овалову и к нашей маме. Дядя Жора снял очки и протирал их большим носовым платком, а папа хлопал его по плечу.
Потом мы пили чай, говорили о пустяках, а дядя Жора спал в соседней комнате.
Всё кончилось хорошо.
Однако мама почему-то больше не звала папу в гости к дяде Жоре. Ограничивалась тем, что брала у тёти Лены хлеб, соль или спички, и сидела с нею на кухне, долго и грустно разговаривая о чём-то своём.
Однажды я спросил папу, в чём тут дело. Ведь действительно Нудель очень интересный человек.
— Да! — захохотал папа. — Он очень интересный! Ужасно! Но в гости я к нему больше не пойду! Ну не знаю, как тебе это объяснить!
Лев Овалов вскоре уехал в Израиль. Нудель получил кафедру и приходил домой очень поздно. Танька выросла и поступила в музыкальную школу.
Я часто их видел на лестнице или во дворе и грустил о том, что наша дружба домами не состоялась. Мне тоже очень хотелось узнать, ел ли Пушкин капустный пирог на закуску, был ли знаком ему рецепт селёдки под шубой и вообще, всё-всё-всё.
…Конечно, глупо было бы считать, что в тот вечер мне не открылось что-то самое важное.
Но порой я вспоминаю людей, которые жили в то время, когда мы с Танькой ещё пили лимонад и сидели за детским столом, вспоминаю и думаю — чего-то всё-таки я тогда не узнал.
Почему, например, плакал Жора Нудель?
Ну скажите мне — почему?
ОДИН ДОМА
Иногда я оставался дома один.
Мама и папа уходили в гости к дяде Грише Кунину, папиному школьному другу. Он жил недалеко, возле Ваганьковского кладбища, там у него был зубной кабинет на дому, сын Слава и дочка Юля. Иногда меня брали туда, а иногда нет.
Примерно до наступления темноты я чувствовал себя очень хорошо, даже прекрасно. Я на полную громкость включал телевизор и смотрел всё подряд. Если передавали классическую музыку, я вставал на стул и дирижировал. Если было что-нибудь скучное, я забирался на диван и, прислонившись ногами к стене, смотрел передачу наоборот — вниз головой. Или ещё раскладывал всех своих плюшевых зверей и читал им лекцию о международном положении.
Мне даже гулять идти не хотелось. Так было хорошо дома одному. Полная свобода! Я начинал думать — вот бы здорово пожить одному целую недельку, есть на завтрак бутерброды с горчицей, не ходить ни в какую школу (только если сильно захочется), читать книжки с утра, а ближе к вечеру отправляться в кино.
Но когда небо вдруг становилось очень-очень синим, я начинал скучать. Я крутил телевизор с одной программы на другую, читал сразу три книжки, раскидывал всех зверей по углам, а потом подбирал их снова… А потом просто садился на стул и начинал ждать.
Сначала ждал я очень бодро, мне даже нравилось сидеть и ждать. Воспитывать в себе терпение и волю. «Пусть мама и папа погуляют, даже задержатся, — говорил я. — Им же надо отдохнуть перед рабочей неделей. Пусть веселятся, смеются, танцуют…».
Тут мне становилось обидно, и я начинал ожидательные мысли по новому кругу.
«Пусть мама и папа сидят там, сколько хотят, — думал я. — Раз им так нравится. Зато когда они придут домой, то увидят, что их сын Лёва не спит, не балуется, не играет со спичками, а сидит и тихо ждёт».
Но и этих мыслей тоже хватало ненадолго. Надо было опять придумывать что-то другое.
«А что, собственно, такого? — пытался я переубедить сам себя. — Ничего такого. Не я же один сижу и жду. Все сидят и ждут своих родителей. Обычное дело. Подумаешь, какой выискался, один он посидеть не может…»
Я вяло шлёпал на кухню и начинал что-нибудь есть и пить.
Надо сказать, что без мамы это превращалось в ужасно будничное, неинтересное занятие. Я выпивал стакана два сырой воды, съедал бутерброд с горчицей, и у меня сразу начинал болеть живот. Я ложился на диван и снова пытался думать.
«Ну вот, — думал я, — теперь заболит живот, потом начнутся рези, колики, потом я потеряю сознание и буду тут лежать без сознания, а они всё будут веселиться у дяди Гриши. Ну, дела…»
Я понимал, что теперь, когда за окнами стало совсем темно, уже можно начинать возмущаться маминым и папиным поведением.
«Ну, дела! — говорил я про себя возмущённо, даже злорадно. — Ну, родители! Ещё поискать таких родителей! Сын тут животом мучается, места себе не находит, волнуется, а им хоть бы что. Сидят себе, салат жуют столичный с помидорами».
Мысли были какие-то неинтересные, пустые. Они тихо и стыдливо умолкали, и я начинал слышать тишину. В тишине тоскливо тикал будильник.
«Ладно, — начинал я уже злиться всерьёз, — вот они придут, я с ними вообще разговаривать не буду! Отвернусь и буду молчать, как рыба! Пусть попрыгают: Лёвочка, мы больше никогда-никогда не уйдем к дяде Грише! Лёвочка, вот мы тебе пирожков от тёти Люды принесли! Кушайте сами ваши пирожки!».
Мысль о том, как начнут суетиться и подлизываться родители, когда придут, немножко успокаивала меня. Но опять ненадолго.
Мёртвая тишина снова властно заполняла комнату.
Я кашлял, начинал петь какую-нибудь песню, но умолкал на полуслове. От моих жалких попыток разрушить тишину она становилась всё отчётливее.
«Может, заснуть?» — с надеждой спрашивал я себя.
Торопливо я притаскивал подушку и закрывшись старым покрывалом, пытался дремать.
Тут-то и начиналось самое плохое. Я прислушивался.
Я прислушивался к каждому звуку на лестнице. Вот шаги. Вот зашумел лифт. Вот хлопнула дверь.
Не то.
Со злостью я откидывал покрывало, вскакивал и вдруг замирал. Оказывается, пока я ерундой занимался, пел песни и пытался задремать — ко мне в комнату вошёл старый знакомый, жуткий и отчаянный страх.
Страх пытался шептать мне на ухо какие-то гадкие слова: убили… зарезали… теперь сирота… один…
…Но я гнал их. Разгонял эту словесную муть, поскольку твёрдо знал, что ничего не может случиться, что родители обязательно придут, как они приходили всегда…
Мелкая трясучка противно заполняла живот, грудь, плечи, руки, ноги. Как будто что-то неизмеримо тяжёлое, целая тонна страха, давила на меня сверху.
Я смотрел на себя со стороны. Жалкое зрелище. Трус.
…Прежде всего я зажигал свет во всех комнатах. Потом включал телевизор и радио на полную громкость звука. Потом открывал входную дверь и распахивал её настежь.
Ярко горели все лампы, орало на кухне радио, из открытой двери тянул сквозняк. Я садился в прихожей и плотно сжавшись, смотрел в коридор.
Было поздно. Уже никто не ходил. Не ездил на лифте.
Если всё же раздавались какие-то шаги или хлопала дверь, я выбегал на лестницу и напряжённо вглядывался в полумрак внизу.
И снова возвращался на место.
Боль становилась нестерпимой.
Я просто не мог без мамы и папы. Не мог без них заснуть. Не мог есть и пить. Ничего не мог делать.
Делать что-нибудь одному было глупо и неестественно. Страх исчезал. Мой глупый, жалкий и детский страх. Оставалась только одна, вот эта одна-единственная мысль: жизнь остановилась. Я как мёртвый.
Подходя к окну я вглядывался в темноту. Туда, откуда они должны были прийти, мои дорогие родители.
Темнота мерцала голубоватым светом фонарей. В ней ездили редкие трамваи. Через дорогу смутно колыхалась листва в сквере.