«А все-таки я поздновато выбрался, — подумал Иван, — Ведь если бы я был поумнее и не убежал тогда, уже давно был бы на свободе».

Он выругал себя за тот побег, как больной человек ругает себя за то, что по-глупому подхватил болезнь…

«Но все это с какой стороны посмотреть, — сказал себе Иван. — Это чудо, что я здесь, с руками, и ногами, и с головой, и даже часть зубов осталась после цинги, и возрастом еще не старик… А значит, не так уж все плохо».

И он решил больше не мучить себя нелепыми сожалениями и вопросами.

Друзья считали его слово и решение непререкаемыми, знали, что, если он что-то сказал, от этого не откажется, и не догадывались, что он мысленно отменял свое решение десятки раз, ставил его под сомнение, ругая себя за якобы неправильный ход, но никогда и никому не признавался в том.

Он шел по улицам, даже не пытаясь их вспомнить, так они изменились. Ведь он не был здесь в общей сложности почти двадцать лет. Один переулок, темный и немощеный, с булочной на углу, показался ему знакомым. С этой булочной было связано и единственное в его жизни воспоминание об отце.

Он шел с отцом из этой булочной зимой и незаметно отковыривал мягкую корочку свежего, только что из печи, батона и не мог оторваться, почти всю корку изгрыз, такой она была вкусной, так хорошо пахла на морозе… Грыз и грыз, а отец шел рядом, задумавшись, и не замечал. Потом к отцу подбежали какие-то люди и что-то сказали, Ваня не расслышал, а только подумал, что это отцу нажаловались на него за хлеб. Люди отошли, а отец кинулся к нему и стал жестко драть ему уши… «За что? Что я такого сделал? За эту несчастную корку?!» — думал Иван, кривил лицо, но не плакал. Уши, однако, почему-то не болели. Иван, испуганный отцом, вдруг услышал, что тот шепчет ему: «Терпи, Ванюш, терпи, сынок».

И это очень удивило Ваню. Сам наказывает и сам жалеет.

Только чуть позже, когда мочки ушей вдруг начали неожиданно болеть и как бы вспухать, он понял, в чем дело: просто он забыл опустить уши треуха и не заметил, как обморозился, а прохожие увидели, что уши белые, и сказали отцу.

Вот именно у этой булочной оно и было. Здесь, по этой улочке, и шли они с отцом, здесь и грыз Ваня ту вкусную теплую корку, запах которой и сейчас не позабыл, здесь и обморозился.

Вот и все, что он про отца помнит.

И еще помнит, только совсем смутно, как отец ушел из дома на фронт. Было это ночью, Иван спал, а когда отец подошел к его кровати, скрипя ремнями портупеи, он проснулся и полуоткрыл глаза.

Но он не показал виду, дурачок, что проснулся, потому что в полусне затаил обиду на отца: уезжает, а не берет его с собой. А ведь говорил ему, что возьмет с собой, что куда угодно возьмет с собой, даже на фронт, и научит стрелять… Говорить-то говорил, а теперь прощается в спешке, в темноте с ним, полусонным, прикладывает губы к его щеке и что-то шепчет. А Ваня и не слышит, лежит, задержав дыхание, ему хочется зареветь, но он крепится из последних сил.

— Спит, — говорит отцу мать. — Не буди. Зачем лишние слезы?

— Я и не собираюсь, — вроде бы говорит отец. — Жалко, что вот так… Что с Ванькой-то и не простился… Все скажешь ему, как надо. Он уже большой, поймет…

Но ничего не хотел понимать Ваня в тот миг, обида, невыплаканные слезы и предчувствие чего-то плохого сдавили ему грудь, и он не ответил на поцелуй отца. Только когда отец и мать вышли из комнаты и он остался один во всем доме, в полумгле, в зябкости рассвета, испугался и зарыдал громко, ни от кого не таясь.

Больше никогда он не видел своего отца и, чем дальше жил, тем больше отвыкал от той простой мысли, что у него был когда-то отец. Теперь отец все чаще становился строчкой в деле, и, когда он говорил следователям об отце, о том, что отец, секретарь райкома партии, погиб на фронте, они всегда укоризненно качали головой, видно мысленно сравнивая жизненный путь Ивана с биографией его отца, того самого человека, который действительно когда-то существовал и тер онемевшие уши Ивана в переулке возле булочной…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Иван легко нашел свой дом, прошел садик, показавшийся вечером более просторным, чем утром, увидел свет в окнах с открытыми ставнями, покойный и теплый, и, казалось, услышал голоса там, в доме. Он неторопливо прошел сенцы, разулся, снял пиджак и вошел в комнату. Первое, что он увидел, было серое, вытянутое, озабоченное и недоброе лицо матери, а уж потом взгляд его буквально вонзился в молодое мужское лицо, в голубые, как бы равнодушные глаза, чей свет был неожиданным и чужим в этой комнате, казенно знакомым. Обычный костюмчик, тупорылые ботинки, рубашка, узенький, как селедка, галстук — все было обыкновенным в этом человеке и все же обожгло неприятной знакомостью, и в соединении с угрюмо-болезненным лицом матери, понурым — Вячеслава Павловича, в соединении с пустотой и тишиной, означавшей отсутствие в комнате младшего брата, — все это не оставляло места для лишних вопросов, кто пришел и зачем.

Животом, чутьем Иван понял — кто, да только еще не знал ответа на второй вопрос — зачем. В нем мгновенно заработала отлаженная годами пружина, сжавшая его тело, приготовившая к броску, к уходу, к побегу, но усилием воли он застопорил, свел на нет это инстинктивное, мощное движение, подумал с холодком: далеко не уйдешь да и незачем ему бегать, нет такой необходимости на сегодняшний день, ибо сейчас, как никогда в жизни, за ним действительно ничего нет.

Он заставил себя пройти по ставшему тесным квадрату комнаты, сказать: «Привет всем присутствующим», — сесть на стул, вытащить, не торопясь, любопытствуя на незнакомого гостя, пачку папирос, ударить пальцем по донышку пачки, выбивая папироску для гостя, протянуть ему ее…

— Спасибо, некурящий, — сухо ответил гость.

Он оглядел Ивана, как бы мысленно сверив его облик с кем-то ему одному знакомым, и сказал:

— Значит, Лаврухин-Серебров Иван Владимирович, если не ошибаюсь.

— Не ошибаетесь нисколько… Только еще не все фамилии назвали.

— Ну, основные, по которым вы проходили.

— Еще проходил примерно по пяти, у вас, видно, не полные сведения имеются, только могу сообщить одну небольшую поправочку.

— Какую же? — спокойно, как бы без интереса, спросил гость.

— А вот какую, уважаемый… — Он поискал обращение: «гражданин» — нет уж, хватит, отговорено, этого ты не услышишь; «товарищ» — не нужно Ивану таких товарищей; наконец Иван нашел то, что искал… — Молодой человек! Простая у меня, единственная фамилия — Лаврухин. Так прошу и называть. А все остальные, к вашему сведению, недействительны, так как по ним я проходил по делам, а дела эти на сегодняшний день полностью закрыты. Известно ли это вам?

— Известно, — сказал гость.

— Вам-то, как я погляжу, все известно, но мне лично неизвестно, молодой человек, по какой причине вас это может интересовать.

— Давайте обойдемся без «молодых людей», — наставительно, с легким звоном металла, но без злости сказал гость. — Моя фамилия Шадрин Борис Петрович, участковый инспектор. — Он двумя пальцами взял что-то лежавшее в верхнем кармашке и, приподняв, показал краешек красной книжечки.

— Что вы ко мне имеете, Борис Петрович? — спросил Иван.

— А то, Лаврухин, что надо бы соблюдать некоторые моменты.

«О чем это он? — подумал Иван. И ему показалось, что он действительно что-то уже натворил, нечто такое, что одному этому менту и известно, о чем он сам, Иван, позабыл. — Да что за бред? — подумал Иван. — Кто мне может что предъявить, если ничего я не делал?»

Однако все сигналы тревоги, бедствия вдруг вспыхнули, включились, садняще обжигая все внутри, он почувствовал прямо-таки физическую боль, такую острую, какую он не испытывал и в более тяжкие моменты своей жизни. Мысль о том, что можно потерять все, что за эти два дня было: дом, мать, вчерашнее утро в саду, булыжную улочку, по которой ходил с отцом, музыку в парке, Тамару и больше всего братана, несущего подаренный им автомат, — мысль об этом показалась нестерпимой, безвыходной, как самый плохой приговор.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: